Услады Божьей ради
Шрифт:
Возможно, из сказанного уже ясно, что отделяло моего отца от адских машин и несколько педантичной утонченности улицы Варенн. От них он был еще дальше, чем от устаревших традиций, царивших в Плесси-ле-Водрёе. Он относился с юмором и к нашим обрядам, и к величественным общественным институтам, высмеянным Паскалем еще в ту пору, когда они сияли ярче, чем в какое-либо иное время. Но отец уважал их. И наоборот, он решительно отвергал всякое святотатство и иконоборчество, против которых восставали и его характер, его убеждения, его чувство юмора, элегантность его ума, равно как и его этическое чувство, глубокое, но совсем не тяжеловесное. Дело в том, что он был одновременно и моралистом, и ироничным человеком, и даже по-своему смелым вольнодумцем, почти скептиком, никогда, впрочем, не опускавшимся до цинизма, был человеком веры, как и его предки, которых он никогда не забывал и не предавал даже в новые времена, встреченные им с открытым сердцем.
Достаточно ли ясно я осветил свое положение в составе семьи к моменту появления г-на Жан-Кристофа Конта в Плесси-ле Водрёе? Отец мой погиб достаточно бедным, почти не оставив состояния, так как много тратил, мать вела уединенный образ жизни, совершая длительные визиты во все приюты и тюрьмы, которые она только могла обнаружить в относительной близости от замка, дедушка по-прежнему царил, но управляла всем тетя Габриэль, тогда как уйма двоюродных дедушек и бабушек, дядюшек и тетушек, кузенов и кузин плели вокруг окаменевшего древнего сооружения ткань, защищавшую его от внешних влияний. Дети дяди Поля и тети Габриэль пользовались всеми преимуществами: со стороны Реми-Мишо — богатством, а с нашей стороны — званием детей старшего брата, будущего главы семьи. Я же находился как бы на обочине. Г-н Жан-Кристофер Конт в конце каждого месяца получал конверт
Жан-Кристоф удивил нас в первый же день. Все, что нам рассказывали учителя-иезуиты и настоятель Мушу, нам уже страшно надоело. Жан-Кристоф сразу распахнул перед нашими веками закрытые окна, открыв нашим взорам неведомые пейзажи. В понедельник утром, войдя в учебный класс, где мы вчетвером со смутным волнением ждали его, он сразу же заявил, что понимает обучение как своего рода дружбу и что мы можем обращаться к нему на «ты». В Плесси-ле-Водрёе редко обращались друг к другу на «ты». Мы говорили «вы» и родителям, и, естественно, дедушке, настоятелю Мушу и всем учителям. Жан-Кристоф, улыбаясь, сказал, что видит свою задачу не в принуждении, а в помощи и что надеется, что мы станем друзьями. И пока мы, опешив, приходили в себя после такого неожиданного заявления, он прочел нам стихотворение Верлена, начинающееся словами: «Что хочешь ты, воспоминанье? Уж осень…» Это стихотворение, с его особой мелодией и туманным силуэтом молодой женщины, навсегда осталось у меня связанным с учебным летним залом на последнем этаже замка Плесси-ле-Водрёй и с обаятельным образом нашего преподавателя, невысокого, слегка сумрачного и, тем не менее, такого живого брюнета.
Несмотря на его безвкусные галстуки, Жан-Кристоф Конт очень скоро стал для нас чем-то вроде полубога, необходимого и благосклонного. У нас было мало друзей. Мы почти ни с кем не встречались, кроме провинциальных кузенов, гостивших в замке, да соседей, приглашаемых строго по списку на полдники, да охотников на конях, в красных куртках с синей отделкой, с рогом, висящим на шее. Я был очень близок с отцом, но мне и в голову не пришла бы мысль считать его своим другом. Я любил его и уважал. Быть может, от того, что он погиб, когда я был еще мальчишкой, я не считал себя ровней ему. Я находился у него в подчинении. Он знал людей и смысл всего, а я их не знал. И он, как отец, должен был передать сыну эти знания. А Жан-Кристоф, наоборот, по примеру Сократа, заявлял, что ничему нас не учит. Он открывал нам лишь то, что уже было в нас. Мы несли в себе свой мир, но не подозревали об этом.
Инструментом для этого открытия, которое, можно сказать, перевернуло нашу жизнь, были книги. Г-н Конт сделал, может быть, только одну, но исключительно важную вещь: он приучил нас к чтению. В Плесси-ле-Водрёе были не только гостиные и спальни, не только столовые и часовня, но, разумеется, и огромная библиотека, куда порой приходили работать бородатые ученые с лорнетами и девушки, близорукие раньше времени. Библиотеку Плесси-ле-Водрёя, ее книжные шкафы светлого дерева, дубовые лесенки и кожаные кресла знали все. Она насчитывала тридцать или тридцать пять тысяч томов, в том числе много инкунабул, редких и уникальных изданий, произведений, вышедших из обращения, а порой и никому не известных, а также много гравюр и эстампов исключительной красоты, юридических и финансовых документов, которые никто из нас не видел, а также включала одну из самых крупных во Франции, а может, и в мире частных коллекций автографов, так как архивисты, преисполненные радости и зависти, обнаружили там письма Энеа Сильвио Пикколомини, известного под именем папы Пия II, Игнатия Лойолы, Хуана де ла Крус, Дюгесклена и Жанны д’Арк, Леонардо да Винчи, Людовика Святого, Франциска I и Карла V. А также уникальную драгоценность — буллу, в которой Александр VI Борджа канонизировал императора Алексея. Мы прочли очень мало книг из этой библиотеки. В углу одной из пяти огромных залов, занятых под библиотеку, стоял деревянный сундук с довольно посредственными романами, а над ним располагались полки, на которых стояли «Мемуары» Сен-Симона и г-жи де Буань, исторические труды о Марии Антуанетте и о маршале Ришельё, «Сирано де Бержерак» Эдмона Ростана, религиозные книги, а также переплетенные в красную шагреневую обложку подшивки журнала «Иллюстрасьон», очень неудобные из-за своего огромного размера и из-за приложения к нему с пьесами, называвшегося, если не ошибаюсь, «Петит Иллюстрасьон». Мы редко заходили за пределы этих привычных полок, а вся остальная огромная библиотека была неким подобием дремотного поля под парами. Г-н Конт стал водить нас на экскурсию по этим залам, где мы делали открытия, запомнившиеся нам на всю жизнь. Мы открыли для себя Корнеля и Расина в роскошных переплетах, Лафонтена в дореволюционном издании, дошли до редких в доме романтиков с иллюстрациями Гюстава Доре, не знаю, по чьей оплошности — или коварному умыслу — проникших в Плесси-ле-Водрёй. Там, к нашему удивлению, мы обнаружили «Рассказы вальдшнепа» Мопассана, которые мой прадед или кто-нибудь из его братьев, возможно, принял за пособие по охоте на птиц.
Возможно, дед мой и его окружение были не так уж и не правы, опасаясь чтения книг. Как только мы ступили в это заколдованное царство, окружавший нас мир сразу провалился в небытие. В более глубоком исследовании вы бы узнали, наверное, о разных судьбах четырех учеников г-на Конта, о тех, кто любил книги, и о тех, кто их не любил. Надо сказать, что все мы с одинаковым рвением бросились постигать законы и закономерности веры, ревности, честолюбия, любви к природе, военных приключений, изучать особенности провинциальной жизни при Реставрации, жизни в Версале при Людовике XIV и в Париже времен Вольтера. Конечно, было бы преувеличением сказать, что раньше мы никогда ничего не слышали о Вийоне, Дидро, Бальзаке, Жане Жаке Руссо. И мы лучше многих знали, как пахнет лес после дождя, как выглядят озера лунной ночью, когда олени приходят на водопой, как жили предки до изобретения машин и до появления массовой культуры, знали все, о чем история и природа рассказывают долгими летними вечерами, или осенью, или, еще лучше, зимой, перед камином, где горят огромные поленья, — одним словом, все то, что мы находили то в одной книжке, то в другой, читая по ночам, когда не спалось, или в дождливый день. Чтение было развлечением, поводом сладко помечтать, повспоминать, то беря книгу в руки, то откладывая ее. Но раньше таинственный мир книг оставался для нас закрытым. Сцены из «Полиевкта» Корнеля и «Афалии» Расина, стихи Ламартина, картины из произведений Фенелона, письма Вольтера, пасторали Жорж Санд мало что нам говорили. Ничто в них не являлось частью нашей жизни, ничто не говорило о нас самих. Мы учили наизусть то, что требовалось знать наизусть, но очень редко эти тягостные упражнения прерывались словом, чувством, рассуждением или описанием, способными хоть на минуту заставить нас закрыть глаза и пережить, наконец, такое озарение, когда боль и радость сливаются воедино.
За несколько месяцев, за несколько недель г-н Жан-Кристоф Конт заставил нас полюбить книги. Он научил нас выбирать и понимать их, искать то, что нам нравится, объяснять самим себе, что и почему не нравится. Он начал с того, что сократил дистанцию между нами и книгами, между нами и их авторами, между нами и их идеями. Он не заставлял нас восхищаться всем величественным материком французской литературы от «Песни о Роланде» до Пеги. Мы получили право брать только то, что нам нравилось. Отбрасывали в сторону «Горация» Корнеля и занимались «Сидом». Задолго до Робера Бразильяка Жан-Кристоф представлял нам его в виде героя плаща и шпаги, молодого, красивого, отважного, немного сумасшедшего, довольно опасного, немного рыцаря-феодала, немного бандита с большой дороги, опьяненного любовью и страстью к приключениям, возможно, являющегося, как заметил с улыбкой учитель, «одним из ваших предков», а Жак поднимал руку и отвечал, что это действительно так, поскольку по линии матери одной из прабабок мы являемся потомками Каррионов, которые происходят от Биваров. Мы несколько пренебрегали приключениями Телемаха и набрасывались на гораздо более увлекательные приключения юного Жюльена Сореля. Мы вышли, наконец, за пределы замков и впервые в жизни зашагали по большим дорогам, отправлялись в незнакомые страны, стали заходить в лавочки, в тайные собрания, в хижины и тюрьмы.
Читая вольтеровского «Задича» и романы Бальзака, мы знакомились с детективным романом, узнавали о противостоянии наших предков и парламента из «Мемуаров» Сен-Симона, читали про повсеместный подъем буржуазии и про революцию у Мишле и Гюго. «Мишле? — тихо шептал дедушка, — Мишле!..» А через книги Золя к нам приходила догадка о существовании неизвестного нам общественного класса, само название которого казалось порожденным какой-то адской мифологией, о рабочем классе и о промышленном пролетариате.Мы буквально утонули в книгах и провели три или четыре года в терзаниях и восторгах запойного чтения. Как вы понимаете, всемирная литература не выдала нам за три, шесть или восемь месяцев все свои секреты. Но мы очень скоро научились читать текст и судить о нем. Не скажу, что мы уже тогда могли безоговорочно решать, хорош он или плох, но мы стали понимать, нравился он нам или нет. Это важный этап, причем не только в чтении, — знать, что тебе нравится. Господин Жан-Кристоф Конт мог быть доволен своей командой читателей-неофитов, которых он извлек из небытия и которые на период с осени до весны уезжали в Париж, на улицу Варенн, а два или три раза за лето возвращались в Плесси-ле-Водрёй. В наши вены проник своеобразный яд. Нам необходим был этот наркотик. Каждая книга, каждый писатель отсылал нас к другим книгам и писателям. Вокруг нас возник воображаемый мир: нечто вроде гигантской головоломки, существовавшей лишь на бумаге, и по парадоксальному везению или невезению, по мере того, как мы продвигались вперед, обнаруживалось, что не хватает все больше и больше элементов игры. Мы были обречены на бесконечный поиск отрывков нашего сновидения. По истечении нескольких месяцев, а может, года или даже немного больше Жан-Кристоф решил не ограничиваться писателями прошлого. Он приносил нам время от времени на воскресенье, или на рождественские праздники, или же на время болезни только что изданные книжки, от одного вида которых у нас начинало учащенно биться сердце. Мало было бы сказать, что мы искали в них неизвестных нам решений. Мы не знали даже, какие проблемы надо решать. И каждый раз, видя желтую или зеленую обложку книжки издательства Грассэ или белую обложку с черными и красными полосками потрясающего издательства Галлимар, мы думали, что в ней скрываются проблемы, которые мы еще не сумели для себя сформулировать, а может, и их решения. Но не решений мы хотели, не в них нуждались: у нас за спиной были века решений. Нам нужны были острые современные проблемы. Однажды Жан-Кристоф представил нам артиллериста с перевязанной головой, который зафиксировал свои мечты не только во времени, как другие поэты, но и в пространстве, как художник или скульптор. А на следующий день один молодой гениальный еврей вернул нас, как это ни странно, в более привычный для нас мир. Малозначительные истории про полученные либо недополученные поцелуи, про буржуазную жизнь в провинции и про обеды в Париже с участием наших кузенов Шевинье и Монтескью должны были впоследствии стать для нас — догадывались ли мы тогда об этом? — одной из наших библий. Помню, у Жака в ту пору был то ли грипп, то ли скарлатина. Он схватил книгу и прочел первые строки из нее: «Давно уже я привык укладываться рано. Иной раз, едва лишь гасла свеча, глаза мои закрывались так быстро, что я не успевал сказать себе: „Я засыпаю“. А через полчаса просыпался от мысли, что пора спать; мне казалось, что книга все еще у меня в руках и мне нужно положить ее и потушить свет…»[3]. Лишь много позже мы узнали, что Марсель Пруст долго жил на бульваре Османн, в одном из домов дедушки.
Так в нашу жизнь вошли Рембо и Аполлинер, Лотреамон и Андре Жид. Мы обнаружили, что мир многолик, что разные его образы отрицают друг друга и что он представляет собой не что иное, как серию взаимных взглядов, которые последовательно накладываются один на другой. Каждая новая книга опровергала то, что мы только что прочли в предыдущей, и предлагала нам новые пути к истине и красоте, куда мы тотчас же и устремлялись. Такое чередование бездн отчаяния и безумных надежд потрясало наши неокрепшие души. При этом мы не отбросили прежние ценности клана. Мы читали Морраса и Шатобриана одновременно с книгами Альфреда Жарри и сюрреалистов, которые будоражили нас. Кстати, примерно в то время некоторые из них ужинали в доме на улице Варенн, о чем мы и не подозревали. Все это крутилось в наших головах, никак, естественно, не связываясь в стройную систему, чего мы, собственно, и не хотели, бросая нас из несказанного счастья в глубочайшее уныние. Иногда в летнюю пору, ошалев от чтения, мы откладывали прочь все книги и не открывали их недели по две, чтобы перевести дух и просто пожить. А потом возвращались к своему привычному пороку. Вокруг нас все рушилось от безжалостных ударов, наносимых словами, фразами, запятыми, точками, волшебными именами, существительными, глаголами и изысканными прилагательными. Голова шла кругом. От книг, от мира, каким мы его видели в книгах, у нас кружилась голова.
Между нами, учениками Жан-Кристофа Конта, знавшими друг друга с младенчества, завязывалась новая и сильная дружба, крепнущая на вечерах у Германтов и Вердюренов, на балах у д’Оржелей, в путешествиях в компании с Урианом и Лафкадио, в пальмовых рощах Алжира и в грезах о костюмированных балах где-то в Солони. Когда я сегодня вспоминаю о годах юности, меня поражают два-три момента, о которых хочу коротко рассказать. Выскажу для начала предположение, что шансов для того, чтобы четверо подростков вдруг одновременно заболевали любовью к чтению, было довольно мало. Если посмотреть внимательнее, то и мотивы, подтолкнувшие нас на эту стезю, были очень разными, Ну, разумеется, прежде всего среди нас были Реми-Мишо. А Реми-Мишо всегда, то есть на протяжении сотни лет, как уточнял дедушка, тянулись к учебе, к книгам, к поединкам идей, предпочитая их, добавлял дедушка, поединкам на шпагах. Могут признать и это, поскольку, увы или же к счастью, во мне нет ни капли их крови, и то, что все Реми-Мишо были очень умными. Тетушка Габриэль имела какие угодно недостатки, но в то же время боги наделили ее и способностями, унаследованными, надо полагать, от члена Конвента и государственного деятеля, от послов и предпринимателей: любопытство, неудовлетворенность, потребность идти вперед и все дальше, желание делать не то, что все, и по возможности лучше всех. Все это перешло к ее детям, так что Жан-Кристоф Конт трудился на подготовленной почве.
Можно было бы, пожалуй, найти те же самые черты, правда, проявившиеся совершенно иначе, и у Филиппа, второго из сыновей тети Габриэль, которому было девятнадцать или двадцать лет, когда нам было пятнадцать-шестнадцать, и который с нами не занимался. Какие загадочные обстоятельства повлияли на подобную метаморфозу? С таким же ненасытным усердием, с каким все Реми-Мишо до него стремились получать дипломатические миссии, министерские портфели, директорские посты в советах акционерных обществ и с каким двое младших сыновей принялись читать книги, Филипп коллекционировал женщин. Филиппу были ни к чему Гораций, Овидий, «Федра», романтические страсти и бодлеровская любовь. К литературе он относился с удвоенным презрением нашего клана потомственных военных и материнского клана администраторов и коммерсантов. Он не из книг узнавал о жизни, как это делали мы днем с Жан-Кристофом Контом, а потом ночью в постели при свете ламп. Он жил. Я втайне восхищался им. Это был удивительно обаятельный бездельник. Если бы нам очень хотелось применить к нему столь дорогие нам законы, то мы, может быть, обнаружили бы в нем сходство с дядюшкой из Аргентины, очень любившим девушек и их приданое. Однако Филипп, при всем его невероятном легкомыслии, не разбрасывался. Деньгами он интересовался лишь в той мере, в какой любил их тратить. Интересовался же по-настоящему он лишь женщинами, их сводившими его с ума улыбками, их волосами, руками, зубами, телесами. Обо всем этом он мог говорить часами. Любовь к женщинам, как и атеизм, не совсем запрещалась нашим семейным кодексом. Среди наших предков были известные распутники, и по женской линии мы происходили от знаменитого маршала Ришелье, деда того самого герцога Ришелье, вслед за которым несколько членов нашей семьи уехали в Россию и перед которым одна из княгинь, я не помню уж какая, захлопнула дверь, не желая впускать его в дом. «Нет, сударь, — плача, шептала она герцогу, который стучался в ее дверь, — нет, оставьте меня, видеть вас больше не желаю». — «Ах, мадам, — стонал тот, — если бы вы знали, чем я стучу». Но затем на протяжении нескольких поколений, быть может, в знак траура после смерти короля в семье стало модным придерживаться самых строгих нравов. Филипп же с помощью служанок, актрисочек, подруг матери, продавщиц цветов и профессиональных куртизанок послал к черту все приличия и все прошлое. Он развлекался. Проводил ночи напролет среди цыган и разбитых бутылок. Зрелище завораживающее и зловещее одновременно. Глядя на него, я понимал, сколько сил и времени требуют страсти. Всю свою энергию он тратил только на одно. Проводил все свои дни в поисках женщин, в ухаживании за ними, в расставании с ними, в утешении их. Если бы хоть четверть энергии, растрачиваемой таким образом, он уделил бы военному делу, живописи или, например, нефтедобыче, то наверняка стал бы опасным соперником Гудериана и Роммеля или же Жана Фотрие и Николя де Сталя или же Гюльбенкяна и Онассиса. Так нет же. Он выбрал себе в качестве примеров для подражания Лозена, Казанову и Рамона Новарро.