Узник №8
Шрифт:
— Ах вот в чём дело! — простонал узник, наконец-то уразумев желание женщин. — О боже, боже! O tempora, o mores![2] О трагифарс души человеческой, о горе от ума!
— Слава богу, наконец-то, — с облегчением вздохнула мать. — Ну и ладно. Теперь ешь свой обед, милок, а то, я чай, остыло уже всё. Того и гляди отец пожалует, нагорит нам тогда всем.
— Так вы согласны, узник? — уточнила дочь.
«Что делать мне? — думал узник. — Отказаться?.. Но — мухи… И я так давно не был с женщиной… О боже, боже!»
— Вы ещё не сожгли фотографию? — обратился он к дочери надзирателя. — Покажите мне её. В последний раз. Умоляю.
Она достала из кармана передника фотографию, на вытянутой руке показала её узнику, осторожно, чтобы тот ненароком не выхватил. Через минуту
— О горе, горе! — плача, простонал он.
— Ты есть-то будешь, милок? — спросила жена надзирателя, словно и не замечая его состояния. — Или уносить?
Спохватившись, он набросился на еду, принялся жадно пожирать остывший горох, почти не жуя, торопливо глотая, давясь и откашливаясь.
Жена надзирателя удовлетворённо кивнула и перешла к наставлениям:
— Значит, завтрева мы тебе ужин принесём, ты поешь, наберёшь сил для подвига. А как поешь, я понесу касрули, а дочка с тобой останется, ну, будто прибрать. Возьмётся она пыль протирать, тут ты начинай ходить по камере, ходить и на неё поглядывать — примеряешься, стало быть, и лихой замысел лелеешь. Господин надзиратель-то в колидоре будет сидеть на то время. Когда я выйду, он ещё спросит меня, мол, а дочь-то где. Я ему и скажу: пылюку, скажу, надо протереть, а то этот охломон грязюкой зарос уже по самые уши. Ну, ладно, скажет господин надзиратель и хлопнет меня по заду и заржёт, что твой Букефал. Но я ему подмигивать в этот раз не стану, чтобы он за мной не увязался на кухню, а то ведь не услышит, когда дочка кричать станет. Если увяжется, то опять поставит меня у печки или у мешка с картошкой и будет потешаться. Оно, конечно, ничего бы так-то, но не нынче только, а в другой раз я ему подмигну. Так вот, стало быть, ходишь ты вокруг дочки-то, ходишь и посматриваешь, как она пылюку сметает. Потом она юбку подоткнёт, чтобы, мол, полы помыть. И наклоняться будет ещё этак, и вот этак, и зад выпячивать, как последняя, — жена надзирателя даже согнулась, показывая, как будет выпячивать зад дочь. — Ага. Тут ты на неё и набросишься. Но поначалу сильно не шуми, а тихохонько тащи её на топчан, там лезь под юбку и трусы с неё сдёргивай. Ты дочка, — обратилась она к дочери, — тоже не верещи раньше времени, дай человеку потешиться над тобой, а то не поверит отец — у него, заразы, на такие дела чутьё. Если спросит потом, почему ты не орала сразу, то скажешь, что узник, мол, тебе в рот юбку затолкал, а уж потом надругивался. Тебе, милок, в самом деле нужно будет подол ей в рот запихать. Только не сильно пихай, не глубоко, а то удушишь девку, и всё тогда насмарку пойдёт, ничего тогда не получится. Вот, стало быть. Затолкаешь ей юбку-то в рот и делай своё дело. Делать надо как полагается, по-человечески, а не для виду, потому как отец потом обязательно проверит, чего было и осталось ли чего в ней.
— Он же убьёт меня! — простонал узник.
— Не бойся, милок, не убьёт, — успокоила жена надзирателя, — не имеет он такого права — его тогда господин начальник тюрьмы самого убьёт и фамилию не спросит. Да и я прибегу из кухни на шум, удержу его, если убивать примется. Ну вот, стало быть, как закончишь дело своё, так юбку она у себя изо рта вытянет и начнёт визжать. Ты сразу-то с ней не соскакивай, чтобы господин надзиратель вас при этом самом застал. А ты, дочка, когда начнёшь верещать, дай волю рукам — поцарапай мурло узнику, помолоти кулаками, но смотри, осторожно, глаза ему не выдери, а то что ж мы, нехристи какие, что ли — человек к нам с добром, а мы к нему с топором, мы ему глаза выдирать — не гоже так. Вот как отец-то ворвётся, ты узника с себя сталкивай и смотри у себя промеж ног и кричи чего-нибудь, чтобы господин надзиратель понял, что зараза в тебя всё ж таки попала. Ну и всё, а там уже как бог даст. А я через минуту здесь буду, так что ты, милок, за жизнь свою не опасайся, хоть она тебе и не особо-то нужная, чего уж там говорить. Вот, стало быть. А теперь — с богом, дочка, давай посуду уносить будем.
Не дожидаясь, пока узник допьёт холодный уже чай, женщины принялись собирать посуду, буквально вырывая из руки узника кружку. Собрав, просеменили к двери и вышли.
Снова проскрежетал и стукнул засов.Узник остался сидеть на табурете с потерянным видом, уставя отсутствующий взгляд на хлопья пепла, оставшиеся на полу после сожжённой фотографии. Потом взял с топчана фон Лидовица, не глядя выдрал одну страницу, свернул в кулёк, поднялся с табурета, подошёл к чернеющим лохмотьям и принялся осторожно собирать их. По щекам его текли слёзы, а из груди порой, вместе с сиплым дыханием отбитых, кажется, лёгких, вырывались прерывистые всхлипы.
Он уже совсем было задремал, когда снова загремел засов, дверь открылась, и в камеру ступил надзиратель. В руке его подрагивала нетерпеливой готовностью дубинка, доброе лицо не сулило ничего хорошего, хотя при взгляде на него и нельзя было сказать, что тюремщик в гневе. Тем не менее, что-то такое было в его глазах, от чего узнику захотелось забиться в угол и трепетать.
Надзиратель же, ни слова не говоря, приблизился, встал напротив и вперил в узника долгий взгляд, в котором теперь светилось, кажется, сожаление. При этом он нервно поигрывал дубинкой.
— Сидишь, подлец? — произнёс он наконец голосом с хрипотцой, от которого узнику сразу захотелось прокашляться, будто это у него заложило горло, а не у надзирателя.
— Давно уже сижу, — тихо отвечал он, кашлянув.
— Как разговариваешь с надзирателем, скотина! — вспыхнул тюремщик. — А ну, представься как положено!
Узник с готовностью подскочил и вытянулся во фрунт.
— Узник номер восемь, срок заключения пожизненный, осуществляю послеобеденный отдых, — отрапортовал он.
— Ну что, скотина, накляузничал, да? — прищурился надзиратель снизу вверх, поскольку он был заметно ниже узника ростом — на полголовы, наверное. — Нажаловался, значит, на меня господину начальнику тюрьмы?
— Осуществил законное право всякого заключённого, — отвечал узник, не меняя торжественности голоса.
— Ну-ну… И чего ты добиваешься? А? Ты думаешь, господин начальник накажет меня? Думаешь, снимет меня с должности? Или, может быть, ты думаешь, меня самого посадят? — Он саркастически рассмеялся и продолжал: — Да господин начальник — мой лучший друг, чтобы ты знал, понятно? А? Съел?
— Коррупция? — в голосе узника прозвучало отчаяние.
— Чего?
— Рука руку моет?
— Знаешь, что мне сказал господин начальник тюрьмы? — усмехнулся тюремщик. — Он улыбнулся, похлопал меня по плечу и сказал: до чего же глуп этот узник, не так ли, господин надзиратель? И где только берут таких глупых узников, сказал он. Вот в моё время, когда я был ещё надзирателем, как вы сейчас, узники были совсем другие — это были настоящие узники. И уж если давали человеку пожизненный срок, то он с честью отсиживал его и дурацких записок начальнику тюрьмы, анонимок и кляуз не писал…
Надзиратель торжествующе посмотрел на узника, а потом, моментально сменив торжество во взгляде на строгость, спросил:
— Что же ты, сволочь трусливая, даже имени своего не поставил, не подписал свою мерзкую кляузу? Испугался?
— Я подписал!
— Ха-ха! Подписал, говоришь? А как подписал?
— Узник.
— Каков молодец, а! Надо же, какой молодец! Герой! Узник… И как же, по-твоему, господин начальник должен был догадаться, что это за узник?
— Простите, я не подумал, — стушевался узник.
— То-то и оно, — с горечью покачал головой тюремщик.
— Я напишу новое письмо.
— Новое? — надзиратель неожиданно ударил заключённого дубинкой в бок. — Новое?! Ах ты скотина! — удары посыпались один за другим. — А господин начальник тюрьмы будет тратить своё драгоценное время на твои каракули!.. Будь ты проклят, мерзавец, скотина!.. И где вас только берут, таких узников!.. Хоть бы один нормальный… Хоть бы один…
Узник склонялся под ударами всё ниже, прикрывая голову руками, пока, наконец, не упал. Его падение не остановило надзирателя (да и редко наше падение останавливает наших противников, оно скорей вызывает ещё большую ярость — чем ниже падение, тем выше ярость) и он продолжал наносить удары, а потом перешёл на пинки, произнося после каждого «Ссскотина!» Избиение продолжалось до тех пор, пока у надзирателя хватало дыхания, пока яростная одышка не испугала его самого, промаячив пред мысленным взором апоплексическим ударом.