В хорошем концлагере
Шрифт:
— Спасибо, милок, уважил, — растрогался Акимыч. — Ходи до меня, свет ты мой. Счас опробуем. Душистый-то какой! Сто лет эдакого не пивал.
— Нет, Акимыч, ты уж меня извини.
— Пошто эдак? А я тебе гостя хотел показать, авось признаешь. С карьеру. Бригадир…
— Как фамилия? — встрепенулся я.
— Давеча сказывали, да я запамятовал. Богатырь! Гусар! Грудь — во! Что наковальня. Ноги — что столбы.
— Тетерин Аркадий?
— Во! А я помню — вертится какая-то птичья: Грачёв, Сорокин… Тетерин — правильно.
— А что с ним, — задал я наивный вопрос.
— Башку отрубили. Топором. У костра, говорят, сидели, ему сзади и тюкнули. А посля — откромсали. На одной жиле висит. Я приладил, как мог. Да ты заходи, чего на пороге встал?
— Не могу, — произнёс я отчаянно. — Как-нибудь в следующий раз. А сейчас — не могу.
— Как знаешь, — наверное, обиделся Акимыч. — Была бы честь оказана. А чайку я попью — в своё удовольствие. Благодарствую.
Заходить я не стал не потому, что опасался быть подловленным надзирателями в неположенном
Случайно в пору, когда всё вокруг развезло, я столкнулся с грустной процессией: на понурой, преклонных лет, облезлой лошадёнке — на ней вывозили из зоны содержимое сортиров и помоек — на сей раз в сопровождении надзирателей в коробе, укрытом рваным и грязным брезентом, отправляли на волю скорбный груз. Я остановился и снял шапку. Там, в переполненном коробе, могли находиться и доктор Маслов, и бывший студент-историк Саша и неустрашимый Аркашка… Я подождал, когда печальная лошадёнка, тяжело ступая по грязи, минует нас, и с непокрытой головой поплёлся в свой барак. Перед глазами опять возник эпизод из непостижимо далёкого детства, когда я зимой гонял на коньках по челябинской улице Свободы и подкатился, зацепившись проволочным крючком за борт мчавшейся полуторки. Борт отвалился, и из кузова показались десятки голых человеческих ног с привязанными к лодыжкам фанерными или, возможно, картонными бирками. В ужасе оттолкнулся от борта, к которому меня прижало по инерции, и бросился наутёк по сугробам — домой. Тогда у меня был дом.
Теперь я так поступить не мог. Я отлучён от дома. Но, как в жутком сне, повторился ещё и ещё тот эпизод из детства. И в этом было что-то мистическое, хотя я и не признавал никаких суеверий. То время и это как бы соединились в одно. В сущности, так оно и было.
Наказание свободой
Баландин исчез из лагеря сразу и бесследно.
Все, в том числе и лагерное начальство, понимали, что он спрятался где-то на небольшом квадратном пространстве, к тому же надёжно окружённом дощатым забором с колючей проволокой поверху и густо населённом двумя с половиной тысячами таких же, как Иван Александрович, зеков — не скроешься. Таких же, да не таких. Но если две тысячи четыреста девяносто девять его товарищей по несчастью, кто больше, а кто и не очень, надеялись и стремились обрести свободу, то Иван Александрович, которого никто по имени не называл, а все знали по кличке Шкребло, этот безликий и бессловесный зек, не только не мечтал о вожделенной свободе, но и упоминать о ней не желал.
И выяснилось это неожиданно, с помощью «племянника» лагерного кума, зека Яшки по кличке Клоун, бывшего райкомовского работника из соседнего шахтёрского городка Черногорска. На эту самую пронзительную тему лагерный придурок Яшка (он кантовался массовиком-затейником при КВЧ) вроде бы невзначай заводил разговор с первым встречным — начальству очень хотелось знать, кто намеревался или готовился бежать или вообще склонен покровительству «зелёного» прокурор. [237] Но и наглоприлипчивый бывший партаппаратчик, загнанный в зону в результате какой-то ловкой интриги его коллег, которого до сих пор не удавили только потому, что не находилось желающего уйти на этап из «хорошего» лагеря (а наш считался таковым) в проклятые, гиблые места. Так даже сверхобщительный Яшка ничего не выпытал
у Баландина насчёт степени стремления его к свободе и отвязался, решив, видимо, что с таким огрызком срока, что оставался у Шкребло, он не станет намыливать пятки. [238] Хотя, как сказывали тёртые, старые зеки, бывали случаи, когда в побег пускались и те, кому оставалось несколько дней до законного освобождения. Даже — одни сутки. Но я сомневаюсь в достоверности подобных параш.237
«Зелёный» прокурор — тайга, лес, где пытаются укрыться зеки, совершившие побег из мест заключения (лагерная феня).
238
Намыливать пятки — готовиться к побегу (воровская феня).
Шкребло же не скрывал ни от кого, особенно в последнее время, что жизнью своей доволен. Доктор, бывший майор медицинской службы, «фашист» (пятьдесят восемь, один), Борис Алексеевич Маслов сумел списать его как физически немощного в обслугу (лишь доктор и звал его по имени-отчеству, единственный!) и устроил хронического дистрофика подкормиться на кухню, а точнее — на пищеблок истопником. И Шкребло дневал и ночевал возле кухонных топок, тут же и спал урывками. И был вполне счастлив — ведь он мог каждый день наедаться до упора. А съесть он был горазд за один присест ведро. Полное. Восьмилитровое. Каши, например. Не самой перловки или овсянки, отмеряемой по двухсотграммовым черпаком на рыло, а так называемого пригара. Именно Шкребло получил от самого зава право зачищать и мыть котлы, готовя их к следующей варке. Всё, что оставалось в них, становилось его законной добычей. И он бдительно следил, чтобы какой-нибудь шустрец-доходяга не покусился на то, что принадлежало, причём законно, только ему одному. Одному! И, надо отметить, умел постоять за себя.
В полутораметрового диаметра котёл Шкребло забирался целиком, правда сняв бушлат, который носил зимой и летом. Положив на дно деревянный кружок, становился на колени и начинал энергично, до седьмого пота, орудовать специальным скребком, который всегда носил с собой, доводя стенки котла до серебряного блеска. После устраивался где-нибудь в углу кухни или в другом укромном месте, доставал заветную ложку на шнуре, второй конец которого привязан мёртвым узлом к поясу брюк, и, сосредоточившись, поглощал содержимое ведра — до последней крупинки. Я удивлялся: подобного испытания не выдержал бы, уверен, желудок ни одного животного. А организм этого худющего зека выдерживал. Правда, справнее от обильной пищи Шкребло не становился. Но и не помирал. И никогда не жаловался в МСЧ на расстройство кишечника. Ну да ладно, бог с ним и его ненасытностью. Об одном лишь замечу: видеть Шкребло, когда он методично, как автоматическая кукла, опорожнял ведро, мне было нестерпимо муторно. И — отвратительно. Хотя многие ходили поглазеть, как поглощает пищу Шкребло. Даже — кое-кто из вольнонаёмного начальства. Как в зоопарк.
История же, завершившаяся исчезновением Баландина, началась с того, что штабной скороход-«шестёрка» пригласил его в спецчасть, где начальник и известил Ивана Александровича о грядущем светлом дне. Новость эта ввергла Шкребло в столбняковое состояние. На паспортной фотографии, изготовленной тогда же, кандидат в свободные граждане страны выглядел невменяемым.
Когда потрясение прошло, Шкребло смиренно поинтересовался у начальника спецчасти: нельзя ли отсрочить дату освобождения? Начальник с недоумением выслушал сбивчивое лопотание зека и строго пояснил, что порядок есть порядок и он, Баландин, получит справку об отбытии срока наказания в тот день и час, когда положено. Закон есть закон.
— Я ещё не готов… У меня тут дела… — бормотал Шкребло.
— Какие такие у вас тут могут быть дела? — грозно и насмешливо спросил начальник. — Никаких дел! Надо освободить — освободят, посадить — посадят. И никто ни о каких делах вас не спросит. Идите и работайте!
Тогда Шкребло добился приёма у замначлага и умолял не освобождать его: как только он ступит с крыльца вахты, его тут же… убьют враги. В безопасности же он находится лишь в зоне — на пищеблоке.
Опытный лагерный начальник, повидавший всякое и всяких на своём веку, почуял неладное и позвонил в МСЧ начальнице капитану медицинской службы. Надзиратель отвёл заподозренного в МСЧ, однако оттуда последовало заключение: здоров и работоспособен.
Рискуя потерять блатную должность, Шкребло принялся ретиво обивать пороги начальственных кабинетов, чем вызвал вначале всеобщее веселье и множество шуток офицеров (вот была потеха-то!), а после его принялись гнать и даже грозили засадить в ШИЗО и продержать на хлебе и воде до момента освобождения — чтобы не надоедал.
Угроза возымела действие. Уразумел Шкребло, что и на сей раз надеяться на понимание не следует. Тем более что с вполне серьёзной рожей замначальника по режиму заявил, что, отбывая сроки наказания, он часто нарушал установленный распорядок, неударно трудился на общих работах, не стремился перевыполнить норму выработки и вообще довосьмерил до того, что стал саморубом, [239] инвалидом. За всё это в наказание его и освободят.
239
У Ивана Александровича действительно была искалечена кисть правой руки, но он клятвенно утверждал, что это последствие производственной травмы.