В краю родном
Шрифт:
К лошади Валентин Денисыч присматривался долго и сахару ей даже носил не один раз, и по морде похлопывал, и по холке, в общем, выказывал к животному всяческое расположение, а может быть, просто изучая лошадиный характер. Но его вниманием очень был недоволен Вербин.
— Атыди от лошади, — бормотал ой простуженным ненатуральным голосом. — Нечего тут баловаться. Лошадь не для баловства дана.
— Лошадь казенная, — отвечал на это Скобянников. — От сахару ей ничего не сделается.
— А кто тебя знает, может, ты иголку в сахар засунул? Поставлен один человек при лошади, и нечего тут. Лошадь денег стоит. А ну, атыди!
Ну и доприглядывался Скобянников, высчитал, как дважды два, что лошадь надо сдать на общую конюшню, а то бездельничают и лошадь и Вербин, а от этого убыток производству. Он вот тут прикинул, подсчитал рабочие часы, и выходит, что лошадь нерентабельная, тунеядка,
— Всех нас надо сдать на общую конюшню, — поддакнул Пантелей. — А тебя поставить старшим конюхом.
И долго потом вспоминали несчастную лошадь, которую как-то вдруг выжил из коллектива Скобянников.
— Это ведь черт, а не человек, — говорил Пантелей Вербину, принимая свой обычный стаканчик и закусывая собственным огурчиком. — Он так и нас скоро выживет отсель.
Впрочем, все удивлялись. Испокон веку при усадьбе была лошадь, и конюшня, и человек при лошади, а тут пришел какой-то Скобянников и все взбаламутил. И что он за человек такой? Потом узнали, что Скобянников пишет начальству докладные, и про лошадь у него написано на десяти страницах убористым четким почерком, и что никто работать не хочет, все тунеядцы. И про Николая Гаврилыча было написано, что пора ему на пенсию, не справляется с работой. И вообще, всех надо разогнать, а поставить молодых и здоровых, которые хотят работать.
— Молодые-то как раз и не хотят работать, хрен их заставишь, — говорил Пантелей по этому поводу. А Вербин сказал простуженным голосом:
— Отрублю гаду голову!
И все как-то воспряли духом после слов Вербина, будто он и правда когда-нибудь освободит их от Скобянникова. Лишь Петруша горько усмехнулся, какая все это чепуха. Он подумал, что Скобянников чем-то неуловимым напоминал ему Зинаиду Павловну, хотя, казалось бы, между ними нет ничего общего. Разве что оба старые…
И мать, и Зинаида Павловна, наверное, были правы, когда каждая по-своему показывали ему свое сомнение, что никакого толку из его женитьбы не будет. На здоровом древе жизни он что-то вроде нароста, уродства. А ко всему непонятному и необычному человек относится с недоверием и подозрением. Хотя что в нем такого особенного, думал Петруша? Ничего. Просто у Зинаиды Павловны был какой-то эталон семьянина, определенное представление о муже, и в эти рамки Петруша не укладывался. Ей воображалось, что муж дочери преуспевающий человек, на работу ездит в своем автомобиле, умеет все достать, занимается спортом и живет в полном достатке. Это наивное представление о счастье Петруша легко читал на лице у Зинаиды Павловны почти каждодневно, но это чтение не доставляло ему удовольствия.
С другой стороны, она ничего не могла разгадать по его лицу, ни одной знакомой мысли, «нормальной» мысли, тем более, душевных движений Петруши. Будто он думал и чувствовал на каком-то древнем языке, который до сих пор не расшифрован. И конечно, это ее раздражало. Она ожидала, что после смерти Авдотьи Степановны Петруша вернется под ее крыло, снова станет жить вместе с ними, тем более что дочь иногда разговаривала с ним по телефону. Зинаида Павловна даже как-то слышала, как та хохотала в трубку, видимо, Петруша сказал что-то смешное. Однако он не возвращался. Катя на ее вопрос, собираются ли они жить вместе, ответила:
— А нам и так хорошо.
Скорлупа, в которую заточил себя Петруша, прочнела, все больше затвердевала. И все-таки небольшая щелочка связывала его с миром, с Катей, с Зинаидой Павловной, с Вербиным, со Скобянниковым и другими людьми. Через эту щелочку он выглядывал наружу, иногда с опаской, иногда с радостным удивлением, дышал воздухом, общался. Однако внутри этой скорлупы созревал какой-то другой мир со своими предметами, со своим бытом, утварью, и здесь все его понимали и любили. Он был как бы и тут и там в одно время. Он отравлялся сладкой отравой воображения и со страхом думал, что отверстие в скорлупе когда-нибудь совсем закупорится, наступит глухая тишина, и тогда ему не надо будет ни пить, ни есть.
Как-то в такой вот глухой тишине он очутился посреди луга. Откуда-то появился старик с бородой и сел рядом на траву. «Ты чего, дедушка, пришел?» — тут же спросил Петруша. «Да ведь ты звал меня, Петруша», — усмехнулся старик. Петруша не слышал ни его голоса, ни своего, однако они о чем-то ясно стали разговаривать, только не словами и не мыслями, а как-то совсем по-иному. Петруша пожаловался, что одинок и ничего не понимает. Старик отвечал ему, нет, Петруша, ты не одинок, потому что все они, любящие его, тут, рядом, им все видно и слышно, что делается с людьми и с Петрушей. «Терпи как-нибудь, Петруша», — вроде бы добавил старик.
Петруша и сам понимал, что надо терпеть,
что ему надо жить, как живут многие, то есть по образу Зинаиды Павловны, работать, достигать благополучия, пенсии, спокойной старости наконец, а потом бояться смерти, как все теряются перед ней. И этот страх разумен, нет в нем ничего необычного. И однако Петруше не хотелось жить по образу и подобию Зинаиды Павловны.Хотелось чего-то особенного, исключительного. Он понимал, что ничего особенного не может быть, но не мог с этим примириться и терпеливо ждал. Он часто вспоминал и отца и мать, которые являлись перед ним, как живые, будто никогда и не умирали, а все еще живут, только куда-то переместились в сторону, ушли в другую жизнь, притаились там и не показываются живым людям, потому что не хорошо, когда умершие продолжают жить во плоти или даже бесплотно. Это непонятно и необъяснимо, но своей любовью Петруша мог вызывать их, разговаривать с ними. Он не знал того мира, где они пребывали, но постоянно ощущал его присутствие, осязал кожей, как осязается теплый или холодный воздух, и стыдился этого, потому что не мог ничего доказать ни себе, ни людям. Он огорчался, когда его пронизывал безжалостный свет разума, потому что в этом свете он ничего не видел, ни отца, ни матери, ни своих предков, ничего, кроме пустоты и сзади и спереди, да холмиков могил. Из этого света разума складывались слова, что у него нет ни отца, ни матери, а он обыкновенная пылинка, плавающая в солнечном луче. Ведь что прошло, того уже нет и не будет. И это единственное, что разумно, что можно доказать. Петруша невольно соглашался с этим, но почему-то все в нем начинало протестовать и бунтовать. Он соглашался, что надо жить по распорядку Зинаиды Павловны, по какому живут большинство разумных людей, другого выхода у него нет, надо копить деньги на автомобиль, доставать вещи, бояться смерти, иметь полезных знакомых, хватать от жизни все, что сумеешь схватить, однако и не нарушать законы. А ничего другого просто не существует, ведь даже неба и облаков вчерашних сегодня уже не увидишь, их уже нет, и завтрашнего дня сегодня нет. Вот каков распорядок Зинаиды Павловны. И, однако, Петруша с сомнением качал головой. Так ли это?
Петруша, видимо, заболел, потому что утром встал вялый, и безразличный ко всему на свете. Однако надо было идти в магазин и что-нибудь купить поесть. Он взял хозяйственную сумку и пошел. В подъезде неприятно пахло, на подоконнике стояла пустая бутылка, на лестнице валялись окурки, обгоревшие спички. Кто-то здесь выпивал вчера вечером. «Ничто их не берет, — подумал Петруша, — ни болезнь, ни милиция, ни общественность. За жизнь они держатся цепко, мертвой хваткой, эти выпивающие в подъездах люди». Себя он воображал мягкотелой медузой, которую несет по теплым волнам. Куда принесет, туда и ладно. «Где же все-таки уборщица? — подумал он, проходя мимо заплеванного и залитого вином подоконника. — Кто-то ведь должен подметать подъезд?» Но мысли эти были вялые, как шевеленье той же медузы в волнах. Ему было, в общем-то, все равно — убирают подъезд или нет, на то есть начальство.
Он отпер почтовый ящик, чтобы посмотреть, нет ли там письма. Но письма не было, да он и сам уж давно никому не писал. Однако было бы приятно получить неожиданное письмо, особенное, с необычной вестью.
Уборщица стояла около дверей и, наклонившись над ведром, выжимала тряпку красными руками. Под глазом у нее темнел синяк.
— Здравствуйте! — сказал Петруша. — Что, опять затопило?
— Затопило совсем. Там выше, с улицы-то, вода и бежит оттуда. Тут-то ведь ниже. Вот она и бежит сюда. Снег тает, вот она и бежит, чего тут поделаешь. Восемь уж ведер вылила.
Кто-то умудрился сделать пол в подъезде ниже тротуара, и каждую весну подъезд затопляло.
— Ну, ничего, — пробормотал Петруша. — Не утонем.
— Не утонем, — усмехнулась уборщица.
Эта старушка была чудная, но почему-то нравилась Петруше. Он попытался представить себя на ее месте, как подметает подъезд, моет заплеванную лестницу раз в неделю, получает зарплату, какая положена уборщице. Вымывши подъезд, идет купить хлеба, мороженой рыбы, постного масла. А потом, голодный, жует остатками зубов жареную рыбу да слушает радио, мало чего понимая но своей необразованности. Потом чаю напьется и станет смотреть в окошко, что там делается во дворе. Однако, может, у нее есть хозяин или полюбовник. И вчера они не поладили, и он задел ее по скуле, даже как-то нечаянно вышло, беззлобно. Ну поревела баба, да и помирились. Хозяину тоже, видно, нелегко, работает где-нибудь на стройке, а уж где силы-то взять? Хоть бы до пенсии дотянуть. Но толком про уборщицу Петруша ничего не знал да и знать не хотел. Что ему от этих знаний?