В объятьях олигарха
Шрифт:
— Вы шутите?
— Какие уж шутки, именно так. Да еще изволила устроить сию гнусность в отсутствие хозяина. Вот будет ему сюрприз.
— И как это произошло? — Я не знал, верить или нет, уж больно двусмысленно сверкали золотые очечки мудреца.
— Понимаю ваш интерес, любезный мой… Сперва шебутная девица, возможно в подражание вам — дурной пример, как известно, заразителен, — замыслила побег. Подбила трех дураков–охранников и хотела бежать с ящиком золота… Сказать по правде, сколько живу, никак не могу привыкнуть к человеческой подлости. Вот вы как инженер человеческих душ объясните, чего ей не хватало?
Я пожал плечами.
— Вы вроде сказали — руки наложила?
— Конечно, наложила.
— Через дверь уговаривали?
— Через дверь, через окно — какая разница? Сердце себе проткнула стальной спицей. На руках у меня померла. Пожурил ее напоследок, что же ты, говорю, засранка, наделала, грех–то какой… А она, можете представить, собралась с силами — и плюнула в меня. Виктор Николаевич, откуда столько злобы в нынешней молодежи? Столько неблагодарности откуда?
Стеклышки очков увлажнились — и тут я поверил, что это правда. Отмучилась заблудшая душа. Обманула своих палачей. А давно ли…
Вернулась студентка с судками: борщ, жаркое. Батон хлеба. Под мышкой бутылка коньяка. Извиняющимся тоном обратилась к доктору:
— Герман Исакович, прихватила на всякий случай… Может, помянем стерву?
— Не говори так, Светлана. Все же про покойницу… Помянуть можно, почему не помянуть. Наливай!
Диковинные получились поминки. Патиссон был какой–то непривычно тихий, как будто пришибленный. Светочка после двух рюмок и косячка разнюнилась, заревела. Я тоже был не в своей тарелке, хотя коньяку мне не дали. Патиссон сказал, что в моем состоянии алкоголь противопоказан. Может наступить преждевременное отторжение почек и мозгов. А мне еще книгу дописывать. Его замечание меня заинтриговало.
— Про почки понятно, доктор, а мозги при чем? Они не пересаженные.
— Батенька мой, все в организме взаимосвязано. У интеллигента какой самый уязвимый и слабый орган? Правильно, голова. Малейшее повреждение любого другого органа вызывает цепную реакцию. В моей практике бывали поразительные случаи. Какая–нибудь бородавка на руке, катар горла, да любой пустяк, мгновенно превращают его в идиота. Первый признак интеллигентского кретинизма — защищенность на собственном здоровье. Для интеллигента, впавшего в идиотизм, а таких у нас девяносто процентов, нет на свете ничего более важного и значительного, чем состояние его желудка, сердца, железок и прочего… Кстати, самое омерзительное и отталкивающее существо в мире, вам, наверное, особенно интересно, это интеллигент–идиот, ставший импотентом.
Светочка похлюпывала носом, мужественно осушила еще рюмку.
— Как все ужасно, как ужасно!
— О чем ты, дитя? — поинтересовался я. — Ты же ее не любила.
— Вы не понимаете, вы мужчина, ну, я имею в виду, у вас психика мужская… У женщины все по–другому. Она каждую букашку жалеет. Зойка дрянь была, пробы негде ставить, ведьма проклятая… А теперь, когда ее нету, у меня у самой будто гвоздь в сердце.
— Вполне возможно, — благодушно подтвердил доктор, забрав у Светочки бутылку. — Женщины по научному определению относятся к подвиду простейших и все соединены между собой в этакую биологическую плесень наподобие грибницы в лесу.
— Значит, на самом деле ее звали Зоей? — спросил я.
— Ох, ну какое это имеет значение? — Светочка потянулась за бутылкой, доктор чувствительно шлепнул ее по руке.
— Хватит, малышка, нам еще отчет составлять.
Бутылку допил сам — и вскоре они ушли.
К еде я не притронулся, лежал, глядя в потолок. Безвременная кончина прекрасной Изауры меня не огорчила: что ж, она знала, что делала. Не захотела ложиться
в клинику к Патиссону, я ее хорошо понимал. Передо мной стоял тот же выбор. Ее решение казалось разумным, однако сам я еще не приготовился к уходу, хотя исподволь, разумеется, перебирал разные варианты. Но как бы не для себя, а для кого–то постороннего. Трусливому человеку так проще… Увы, во многом, во многом прав доктор, когда поливает грязью руссиянскую интеллигенцию, которая разучилась жить по чести и не умеет с достоинством умирать. Но ко мне все его рассуждения относились лишь косвенно: я никогда по–настоящему не ощущал своей принадлежности к ней. Больше того, когда другие называли меня (в тех или иных обстоятельствах) интеллигентом, всегда испытывал нечто вроде стыда. Особенно это ощущение усиливалось после того, как властители дум начали писать коллективные доносы и бегать к пьяному царю на дачу, умоляя раздавить какую- то гадину.Лиза, позвал я в тоске, слышишь ли меня, мой маленький, бесстрашный друг?
Наверное, не слышала, но бывали минуты, когда я остро чувствовал ее приближение. Занавеска колыхнулась на окне, вспыхнул солнечный зайчик на лакированной поверхности шкафа, кукушка прокуковала в лесу — и я невольно вздрагивал, настораживался: не она ли посылает привет?..
Незаметно задремал — и пробуждение было загадочным, будто проснулся во сне. За столом, за компьютером сидел улыбающийся Володя Трубецкой и с увлечением гонял по экрану лопоухого зайчонка. Я тоже любил эту игру, она называлась «Не буди Лешего». Выглядел майор совершенно мирно, и выражение лица у него было точно такое — снисходительно–ободряющее, как в тот раз, когда выпроваживал нас с Лизой за дворцовую ограду.
— Это вы, Володя? — окликнул я негромко, готовый к тому, что общаюсь с фантомом.
— Нет, тень отца Гамлета, — ответил он напыщенно — и тут же, оставив зайчонка в покое, переместился на стул возле кровати. — Ну–ка дай руку, писатель.
Я протянул ладонь, и он сжал ее с такой силой, что у меня хрустнул позвоночный столб. Но я не пикнул. Только спросил:
— Зачем ты так сделал, Володя?
— Проверяю, в каком ты состоянии…
— Ну и как?
— На горшок сам ходишь?
— Да, хожу… Что с Лизой, Володя?
— Ничего, могло быть хуже. — Улыбка на мгновение потухла и вспыхнула вновь. — Значит так, готовься. Завтра или послезавтра прорыв.
— Какой прорыв, Володя? Это иносказание?
— Иносказания все кончились. Пора сваливать к чертовой матери. Помнишь, как вождь учил: вчера было рано, завтра поздно?
Я посмотрел на стены, на потолок, перевел взгляд на свой перевязанный живот. Трубецкой ухмыльнулся.
— Все под контролем, писатель. Никто нас не слышит… Важно другое: сломали тебя или нет?
— Зачем тебе знать?
— Не хочу второй раз Лизу подставлять. Третьего может не быть.
Разговор шел без напряжения, весело, в быстром темпе и привел меня в хорошее настроение. Была и еще причина радоваться: впервые после долгого перерыва я не ощущал необходимости притворяться, разыгрывать то одного, то другого персонажа в чужой пьесе. Оказывается, я сильно от этого устал. Сейчас все слова ложились набело, и я снова мог играть собственную роль.
— Кем тебе приходится Лиза, майор? Не очень ты похож на доброго самаритянина.
— Все очень просто: я ее двоюродный брат.
— А Гата Ксенофонтов крестный, да? Ничего, говори. Я всему поверю. Мало ли на свете чудес.
Трубецкой нахмурился, улыбка совсем ушла из глаз. Без нее, как без маски, он выглядел еще моложе.
— Хочешь верь, хочешь нет, не время препираться. Повторяю вопрос. Сломал тебя доктор или не успел? Это не праздное любопытство. Вполне возможно, завтра придется туго. Не хотелось бы тащить тебя на закорках. Но если понадобится, для Лизки сделаю и это.