В поисках утраченного смысла
Шрифт:
И эта разница ощутимо свидетельствует о возмужании мысли Камю в пору Сопротивления, когда воочию обнажилась крайне сомнительная изнанка мифа «языческого спасения». То, что некогда служило ключевой установкой всего жизнечувствия, в ходе серьезного пересмотра сохранилось лишь как отдельный момент, включенный, однако, в иную, граждански-гуманистическую иерархию ценностей на правах одного из слагаемых, оттенка. «Сравнительно с “Посторонним” “Чума”, бесспорно, знаменует собой, – считал сам Камю, – переход от одинокого бунтарства к признанию нашей принадлежности и к сообществу людей, чью борьбу необходимо сделать своей собственной. И если существует эволюция от “Постороннего” к “Чуме”, то в направлении солидарности и соучастия».
Правда, эта гуманистическая перестройка идет преимущественно в верхних, нравственно-поведенческих этажах миросозерцания Камю, не только не затрагивая, даже усугубляя пантрагическую плотность их общефилософского основания. Растерянных и нелепых законоблюстителей из «Постороннего» – посланцев всего того, что отчуждает личность, замещает враг гораздо более грозный и неодолимый – смертоносная болезнь, воплощающая вселенское зло. Совсем иначе выглядят в «Чуме» и те алжирские края, где «посторонний» недавно «бракосочетался» с приветливой природой, – теперь это выжженный зноем, посеревший от пыли, громоздящийся посреди голого плато город Оран, уродливый и бездушный. Да и само повествование в «Чуме» суше, аскетичнее. Деловито и сдержанно ведет летопись одного чумного года озабоченно-усталый доктор Риё, организатор защиты от вспыхнувшей нежданно-негаданно
Гроза древних и средневековых городов, чума в наш гигиенический век вроде бы изжита. Между тем хроника датирована довольно точно – 194… год. Дата сразу же настораживает: тогда слово «чума» было у всех на устах – «коричневая чума». Чуть дальше оброненное невзначай замечание, что чума, как и война, всегда заставала людей врасплох, укрепляет мелькнувшую догадку. Она подтверждается от страницы к странице. Слепота муниципальных чиновников: несмотря на явные признаки эпидемии, они упрямо твердят, что очевидное вовсе не очевидно, чумы нет и в помине, раз, по их предположениям, ее не может, не должно быть, и еще долго цепляются за любой предлог, только бы не называть чуму чумой – будто этим удастся предотвратить болезнь. Изумление обывателей, которым вдолбили в голову, что чума вообще немыслима, и которые в один прекрасный день проснулись ее пленниками. Церковные проповеди о наказании за грехи, искуплении через муки. Отчаянные попытки пробиться на волю – обманом, подкупом, силой. Оцепенение жителей, смирившихся с участью отторженных от всего света, и налаживание карантинного быта: черный рынок, газеты с предсказаниями гадалок, ускоренная церемония похорон, лагеря-изоляторы для «ненадежных», круглосуточный дымок над печами крематория… Сквозь дотошные клинические записи о почти невероятном, малоправдоподобном случае из медицинской практики зловеще вырисовывается лик другой «чумы» – фашистского нашествия, превратившего Францию и всю Европу в концентрационный застенок. По словам самого Камю, «явное содержание “Чумы” – это борьба европейского Сопротивления против нацизма». Чума – точно найденная, закрепленная повседневным словоупотреблением метафора. Вторжение варварства в цивилизацию: пепелище Орадура, печи Освенцима, откос Бабьего Яра. Отнюдь не анахронизм, не предание. Кровью вписанный в память коричневый апокалипсис.
Но язык иносказаний, даже очень прозрачных, – все же только намеки, нуждающиеся в расшифровке. Зачем же понадобилось Камю прибегать вместо исторической были к вымышленной притче? Работая над «Чумой», он записал в дневнике: «С помощью чумы я хочу передать обстановку удушья, от которого мы страдали, атмосферу опасности и изгнания, в которой мы жили тогда. Одновременно я хочу распространить это толкование на существование в целом. Чума позволит представить себе участь тех, чьим уделом в эту войну было размышление, молчание и нравственное страдание». Хроника чумной напасти, в отличие от прямой исторической картины, позволяла придать рассказанному, помимо переклички с недавним прошлым, еще и вневременной, всевременной, «мифический» размах. Катастрофа, потрясшая Францию, в глазах Камю была катализатором, заставившим бурлить и выплеснуться наружу мировое зло, от века бродящее в истории, да и вообще в человеческой жизни.
Рассыпанные по книге «мысли по поводу», принадлежащие и самому составителю хроники и его друзьям, постоянно напоминают об этом принципе двойного прочтения. Слово «чума» обрастает бесчисленными значениями и оказывается чрезвычайно емким. Чума не только болезнь, стихия, бич и не только война. Это также жестокость судебных приговоров, расстрел побежденных, фанатизм церкви и фанатизм политических сект, гибель невинного ребенка, общество, устроенное из рук вон плохо, равно как и попытки с оружием в руках устроить его заново… Она привычна, естественна, как дыхание, ибо «ныне мы все понемногу зачумлены». Микробы ее гнездятся повсюду, подстерегают каждый наш неосторожный шаг. Вообще, на свете есть лишь «бедствия и их жертвы – и больше ничего». И когда на заключительных страницах один из постоянных пациентов врача Риё, сварливый астматик, брюзжит: «А что такое, в сущности, чума? Та же жизнь, и все тут», – то его желчный афоризм выглядит точкой над «i», ключом ко всей притче. Возвращаясь после этого визита домой по ликующим улицам Орана, который избавился от эпидемии, доктор думает, что старик-то ведь прав, что ему, вечному заложнику болезни, правда яснее, чем остальным согражданам, уверовавшим, будто чума сгинула навсегда. Наивное заблуждение – на самом деле «любая радость всегда под угрозой». Чума гнездится в самых недрах существования. До поры до времени дремлет в затишье, иногда дает вспышки, но никогда не исчезает совсем. «И, возможно, придет день, когда на горе и в поучение людям чума опять разбудит крыс и пошлет их околевать на улицы счастливого города».
В свете этого предсказания, завершающего летопись, подчеркнуто безликий, отгородившийся от всего суетой своих дел и привычек Оран первых страниц, до появления признаков чумы, – это и есть для Камю сонные будни мира, царство рутины, где люди пребывают в неведении или намеренно делают вид, будто затаившаяся где-то зараза не грозит в любой момент обратить их дремотное прозябание в земной ад. Они судорожно цепляются за успокоительную ложь; жить самообманом – их потребность, потому что правда слишком устрашающа. Но «бичам карающим» нет дела до людских страхов и заблуждений. Однажды они вдруг обрушиваются на тихие города, грубо опрокидывают все вверх дном и преподают беспощадный урок: жизнь – тюрьма, где смерть состоит надзирателем. Хроника нескольких месяцев оранской эпидемии, когда половина населения, «сваленная в жерло мусоросжигательной печи, вылетала в воздух жирным липким дымом, в то время как другая, закованная в цепи бессилия и страха, ждала своей очереди», подразумевает хозяйничание гитлеровцев во Франции. Но сама встреча соотечественников Камю с захватчиком, как и встреча мирных оранцев с чумой, по логике книги, – это трудное свидание человечества со своей Судьбой. Той самой, столкновение с которой в «Мифе о Сизифе» обозначалось словом «абсурд». Чума у Камю – иероглиф вселенской нелепицы, очередным и особенно сокрушительным обнаружением которой была для писателя европейская военная трагедия 1939–1945 гг. Зловещее неразумие, усматриваемое трагическими гуманистами в сущем после крушения веры в сверхмудрого зиждителя мирового «благоустройства» и описываемое в иных случаях отвлеченно-аналитически, под пером Камю материализуется, получает эмблематическую предметность, зримую наглядность.
Подобное восхождение от зарисовки к историческому и далее к бытийному иносказанию – прием, достаточно распространенный и весьма по-разному используемый в литературе XX века. Всякий раз получая особое задание и соответствующие структурные признаки, он может быть и пророческим визионерством – сумрачной или радостной грезой о будущем, угаданном уже сегодня; и Эзоповым осмеянием, разоблачительным обнажением неприглядной сути, скрытой за мистифицирующей кажимостью вещей; и наоборот, мифологизирующей зашифровкой знакомого и испытанного в «знаках», густо окрашенных личным и зачастую крайне болезненным переживанием. В последнем случае ум вливает в мехи иносказания
прежде всего свою собственную угнетенность, страхи, горечь. И тем самым, назвав угрозу на языке человеческом и придав ей непосредственную осязаемость чего-то устрашающе знакомого, хоть как-то «обживает» происшедшее, делает его если не познанным, то опознаваемым. Чума у Камю есть одна из условных и вместе с тем житейски заземленных художнических мифологем, каждому понятных заклинаний такого магического языка. Приверженность Камю к мышлению, которое подобным способом «очеловечивает» бытие, заметна даже в самих навыках письма, включая слог его философской публицистики. На всех отрезках своей биографии он, скажем, не жалел слов, чтобы внушить себе и другим, что «история слепа, следует отвергнуть ее справедливость и противопоставить ей, насколько это возможно, справедливость, постижимую для ума», как провозглашалось в эссе «Прометей в аду», написанном в 1946 г., одновременно с завершением «Чумы». Но что такое эта «слепота истории», как не разочарованность самого наблюдателя во всех имевшихся у него в распоряжении и отвергнутых за непригодностью инструментах ее постижения? Искать у истории «справедливости» и сокрушаться по поводу ее «слепоты» – не значит ли это исходить из желательности того, чтобы она была «зрячей» и «благосклонной», воплощением доброжелательной воли, короче – подходить к ней с телеологическим запросом? На деле же она есть естественно-историческое становление человечества, протекающее по своим независимым от наших пожеланий законам, скорее вероятностным (могущим воплощаться по-разному или оставаться вовсе лишь неосуществленной возможностью), чем провиденциальным, и потому вообще-то поддающимся нашему вмешательству, использованию, но лишенным сознательных намерений и целей. Как лишена их, впрочем, и природа – ведь ее, строго говоря, трудно корить за ураганы (хотя и не менее трудно сохранять перед ними бесстрастное самообладание), но частично можно постичь, обуздать, поставить себе на службу. И когда Камю обнаруживает в истории один развертывающийся во времени хаос – то более, то менее уплотненное скопление злокозненной бессмыслицы, – приписанная этой истории слепота служит обозначением не столько ее существа, сколько настроя самого мыслителя: расставшись с теологической надеждой на Божественный промысел и заодно на «разумный» телеологический «умысел», он далек от того, чтобы расстаться с вероподобно устроенным сознанием как таковым, хотя и разочарованным, «обратным», «минусовым». Упования на предустановленный свыше ход вещей сменяются обидой, неприязнью, тревогой, испугом, которые отодвигают в тень, а то и вовсе сводят на нет собственно познавательную устремленность в духе спинозовского «не смеяться, не плакать, а понимать», зато по-своему, окольно свидетельствуют о так и не найденном смысле случившегося. Враждебное и непостигнутое, будучи воспринято как удручающая непостижимость, собственно, и получает опознавательный знак бедствия – «чума».Так, охваченный смятением перед грозностью потрясений своего века, Камю в середине XX столетия, в книге о совсем недавнем прошлом, подобно древним слагателям легенд, которые олицетворяли враждебные им силы природы в мстительных драконах и прочих идолищах поганых, творит хронику-миф о нападении на ничем не провинившийся город чумной заразы, чье истинное имя – История. Конечно, современный мифотворец далеко не наивен, он во всеоружии интеллектуальной искушенности и отточенной культуры письма. И потому его иносказание аллегорично, не выдает себя за сущую правду, во что несокрушимо верили старые сказители: между означаемым и означающим переброшен мостик, но они не сплавлены в нерасчленимую фантазию древнего предания. И все-таки художественное мышление, которое почти не прибегает к услугам познающего аналитического разума, предпочитая намекающую символику, подходящие к случаю и душевной настроенности фигуральные отсылки, в основных своих рабочих ходах в «Чуме» во многом все то же, как это ни парадоксально для писателя, взращенного на картезианском философствовании. По-своему, в известных пределах, это идет не в ущерб прозорливости, коль скоро Камю несомненно перекликается с теми, кто в послевоенные годы справедливо бросал куцему рассудку и короткой памяти прекраснодушных: вы думаете, будто с «чумой» всех оттенков окончательно справились, когда сокрушили ее главный оплот, но оглядитесь вокруг себя повнимательней, она ведь уползла зализывать свои раны по закоулкам и подвалам, будьте настороже. С одной, однако, разницей в миросозерцательных предпосылках этого пересечения – трезвость взгляда у Камю питается горьким скепсисом, когда из того, что непосредственно обозримо, извлекают пророчество для всего, что имеет быть, а любые иные возможности движущейся истории заведомо исключаются – ныне, присно и во веки веков. По Камю, чума не только не искоренена, но и неискоренима. Скрыто-религиозное устройство сознания, всегда заставляя в той или иной степени платить дань фетишистской наследственности, понуждает приравнять недавние потрясения к ниспосланному на людское стадо бичу если не Бога, то воплощенного отсутствия последнего – вселенского «абсурда», загадочно-злобной Судьбы. Вредоносное чудище, распыленное в незримых микробах, обрушивается на мирные города по своей коварной прихоти и исчезает без всяких видимых резонов.
Вековечная напасть, в отличие от своего исторического прообраза – «коричневой чумы», послужившей толчком для мифотворчества Камю, не поддается ни исследованию, ни обузданию. Она убивает – вот и все, что дано знать и помнить ее жертвам.
3
Довольствуйся Камю, однако, выведением метафорического тождества «судьба = абсурд = история = чума», мы бы имели очередной плач застигнутого и сломленного светопреставлением – из тех преизбыточно обильных в культуре Запада XX века стенаний, в каких пантрагизм прорастает пораженческой мизантропией и глушит робкие гуманистические побуждения. Но все дело в том, что «Чума» – прежде всего книга о сопротивляющихся, а не о сдавшихся или спасающихся бегством, книга о смысле существования, отыскиваемом посреди бессмыслицы сущего.
Нахождение этого смысла особенно прямо раскрывается в истории одного из сподвижников доктора Риё, заезжего журналиста Рамбера. В зачумленном городе этот парижский репортер застрял совершенно случайно. А где-то далеко за морем его ждет любимая женщина, покой, нежность. Выбраться, во что бы то ни стало выбраться из ловушки этих чужих стен – Рамбер одержим мыслью о побеге, невзирая на карантинные запреты. Те, кто их ввел, прибегли, как ему поначалу кажется, к отчуждающему личность «языку разума» и отвлеченного «долга» – тому самому, на каком некогда изъяснялись судьи «постороннего», скрывая от себя и других, что эта «разумность» не имеет бытийного источника. И вот, когда почти все препятствия позади, все подготовлено и пора осуществить столь желанный побег, журналист вдруг предпочитает остаться. Что это, мимолетная прихоть? Порыв жертвенности? Нет, исподволь зревшая потребность, пренебрегши которой, пожалуй, потеряешь и личное счастье. Совесть замучает. «Стыдно быть счастливым в одиночку… Я всегда считал, что я посторонний в этом городе и что мне нечего делать вместе с вами. Но теперь… Я знаю, что я здешний, хочу я того или нет. Эта история касается равно нас всех». «Непричастный» осознает свою полную причастность. Счастье невозможно, когда все вокруг несчастны. Человек в ответе за творящееся рядом. Сопротивление побудило Камю внести в свой нравственно-философский кодекс прежде исключавшиеся оттуда братство с другими в беде и в защите от нее. В «Чуме» он пробивался к гуманистическим воззрениям тех, кто не мыслит себя одиночкой на пустой земле, кто вживлен в сообщество людей и не считает себя вправе уклониться.
Прорыв к правде, до сих пор похороненной где-то под спудом, ждет в «Чуме» не одного Рамбера. Для всех других и всякий раз по-своему, но рано или поздно настает час прозрения, когда чума освобождает ум и душу очевидцев ее бесчинств от удобных заблуждений. Эти узловые эпизоды хроники – мировоззренческие кульминации отдельных судеб – составляют звенья аналитической цепи, не менее важной для развертывания рассказа, чем самый ход эпидемии. Каждому из участников чумной трагедии как бы поручено донести до нас свою часть распределенного между ними груза, в целом образующего жизненную философию писателя Камю.