В русском лесу
Шрифт:
Ночи стоят звонкие, месячные, звездные. Некрепкие звезды то и дело срываются, падают вниз, в снега.
В одну из таких ночей Авдотья, облачившись в дубленую шубенку и подшитые кожей пимы, покрепче закутавшись в полушалок, выходит за околицу. Сзади волочатся за нею санки с розвальнями, их тянет за собой Авдотья на веревке. На санках холщовый полог, валек, которым бабы на реке, на льду, возле темной проруби вываренное в золе холщовое белье колотят.
Шагает по мерзлой дороге Авдотья в поля, за поскотину, путь ей освещают звезды.
Стужа сухая, клящая, сибирская, без ветра. Но идти сквозь мороз легко. И потому легко, кажется, что в душе у Авдотьи былого отчаяния, как еще вчера, нету. В душе у Авдотьи угольком затлела надежда. Не соврал Филька, сказал правду. В самом деле,
— Дети за отцов не ответчики, — медлительно выговорил он, — это я понимаю. А ответчица аль нет мать, про это мне пока неизвестно. Думаю, что и ее тоже, как и детей, вскорости из ответчиков вычеркнут. Потому я и даю тебе разрешение проживать в моем доме вместе со своими детишками — на полатях. Сиди в верхотуре и нос не высовывай на улицу, не то и на меня колхозный бригадир озлится. И ишо предупреждаю: кормить я вас не буду, сама добывай свой хлеб. У меня, по нонешним временам, знаешь, каждый кусок на счету.
— Сама прокормлюсь, не волнуйся, Михей, — сказала Авдотья. — Мне чужой кусок в горло не полезет. Я с малых лет привыкшая свой хлеб зарабатывать. Так нас всех родители приучили.
Думая о пропитании себя и детей, Авдотья отправилась на поля, туда, где она целое лето жила на стану вместе с детьми, и узнала, что копна пшеницы, которую запретил обмолачивать бригадир, стоит под снегом нетронутая. Наверное, колхоз в суете и работах забыл про маленькую сиротскую копешку, и она ушла в зиму, давая обильный корм полевым грызунам. Авдотья обрадовалась.
И вот сейчас ночью, украдкой, чтобы никто не увидел да не доложил строгому бригадиру, идет она к своей копешке — обмолотить с десяток снопов, а зерно смолоть на мельнице.
Прошла поскотину — изгородь из жердей и кольев. Поскотина обрушивается, сгнивая, жерди развозятся на дрова. Поскотина, видно, не нужна колхозу. А раньше в ней нуждались, каждую весну ее обновляли всем миром, ставили новые ворота. Возле ворот стоял караульщик — закрывать ворота вслед за проезжающими, чтобы скотина не могла проникнуть на хлебное поле. Берегли хлеб...
Миновав поскотину, дорога приблизилась к березовому колку, врезалась в него, как юла в сугроб. Идет Авдотья свозь колок, над ней березы застыли недвижимо, оцепенели от холода, ветки в месячном свете серебром отливают.
Снова вышла на полевой простор Авдотья — далеко видно. Не по торной, укатанной дороге теперь идет она, волоча за собой санки, а по едва протоптанной тропке в сторону, туда, где еле виднеется засыпанная снегом копешка.
Долго Авдотья утаптывает снег, расстилает полог. Долго возится с первым снопом, вытаскивая его из слежавшейся копны. Поддался наконец сноп, вытащила его Авдотья, развязала тугую травяную вязку, рассыпала сноп на пологе. «Господи благослови!» — и, взмахнув вальком, ударила по колосьям. И тотчас обомлела: от удара валька о мерзлую землю родился звук, похожий на оглушительный выстрел. Звук полетел к стене березового колка и, отскочив, вернулся обратно. Авдотья пригнулась, приникла к земле, замерев от страха. Звук ей показался таким гулким, что, показалось, услышала его вся деревня, и, конечно же, колхозный бригадир.
Полулежа на снегу, Авдотья прислушивалась. Со стороны деревни ни звука. Даже собаки и те не лаяли. Нет, вроде не услышала ее деревня, спала деревня, не было ей никакого дела до ночной Авдотьиной молотьбы. Снова ударила по колосьям вальком Авдотья, но потише, боясь, чтобы не зарождалось эхо, не гудела мерзлая земля. На полог сыпались зерна, ядреные зерна яровой пшеницы...На рассвете, когда закатился круглый месяц, Авдотья притащилась на мельницу, что в двух верстах от деревни на тихой подо льдом речке Шегарке. Авдотья была утомлена, ноги едва ей подчинялись. Всю ночь вальком она молотила снопы, веяла на поднявшемся к утру ветерке труху с зерном — труха отлетала, легкая, в сторону, тяжелые зерна падали на полог. Пол мешка зерна навеяла Авдотья, привезла на санках на водяную мельницу.
На мельнице глухо и пусто. Еще недавно, года два-три тому, мельница на Шегарке работала круглые сутки: шумели, переругиваясь между собой из-за очереди, помольщики; шумело заледенелое мокрое колесо; быстро крутилось внутри мельницы обмазанное дегтем колесо сухое; вращался каменный жернов, в ларь сыпалась пряная, теплая, сразу после размола, белая мука. Сейчас заглохают на мельнице работы, не нуждается в мельнице колхоз: сдает все зерно государству, а муку завозит для прокорма людей из города. Мельницей пользуются только одинокие единоличники. Работы мало.
На стук в дверь сторожки на улку выходит засыпка Тислай, старший родной брат Авдотьи, бородатый угрюмый мужик. Он кряхтит, потягивается после сна, запахивает от холода дубленый полушубок, глубже натягивает на голову белую, в муке, шапку.
— Это ты, Авдотья? — неласково спрашивает Тислай. — Чего в такую рань приперлась?
— Копешку свою молотила, пшенички маленько привезли смолоть у тебя.
Тислай большесемейный, бедный. У отца, Петрована Прокофьевича, как сын, он был в нелюбье за какое-то там давнее непослушание, ввиду чего отец давно отказал ему в помощи. Авдотью же, младшую дочку, отец любил и отделял ей от своих щедрот, за что Тислай ненавидел младшую сестренку и вел себя по отношению к ней как чужой. Он мог бы, конечно, не допустить, чтобы Авдотья в черные для нее дни отсиживалась у Фильки в подпольях, но не захотел. И отца, Петрована Прокофьевича, и мать, Арину .Васильевну, когда их повезли «осваивать» на севере тундру, он не жалел, а, наоборот, злорадствовал. По-хорошему не нужно было Авдотье обращаться к такому человеку за помощью, но некуда было податься.
...— Вот привезла, — показывает Авдотья на санки. — Маленько, полмешка...
— Много ты, я гляжу, привезла, — с иронией говорит Тислай. — Целый воз.
— Сколько намолотила, столько и привезла. А больше не могла, — виновато отвечает Авдотья.
— А что мне прикажешь делать с твоим зерном? — помолчав, спросил Тислай. — Неужто ради полмешка я должен целую мельницу запускать?
— Мельницу, может, и не надо, — сказала Авдотья. — Ты мне обмен, Тислай, устрой. Я тебе зерно, а ты мне мучки. Есть же, поди, какой ни на есть запасец?
— Запасец-то есть, да не про твою, сеструха, честь, — сказал Тислай. — Не приму я твое зерно.
— Не примешь?
— Вес на вес не приму, — уточнил Тислай. — Невыгодно.
— А как тебе будет выгодно?
— С половья... Взвесим, сколько получится, я половину веса мукой тебе отмерю. А половина веса — в мою пользу. Ежли согласна — давай меняться, нет — уходи,
— А бога ты не боишься, Тислай? У меня же двое детей, твои племяши.
— У меня тоже дети, семеро, кормить надо...
Уже совсем засветло возвращалась Авдотья в деревню, волоча за собой санки, а в них в мешке муки малость. Брательник Тислай обменял зерно на муку с невыгодой для Авдотьи, с выгодой для себя, но она старалась об этом не думать. Подавив в себе обиду на старшего брата, она думала о хорошем: привезет на санках муку, поставит опару. Чтобы теста получилось больше, а муки истратилось поменьше, сварит она в чугуне картошек, изомнет их и перемешает с тестом. Хлебы получатся низкие, солоделые, но все-таки это свой хлеб, не чужой, который не лезет в горло.