Чтение онлайн

ЖАНРЫ

В соблазнах кровавой эпохи
Шрифт:

Но фронтовым прошлым Нарзуллаева я вовсе не хочу уесть “тыловиков” — остальных сержантов и старшину, — не собираюсь задним числом “катить на них бочку”. Дескать, меня обвиняли, а сами отсиживались в тылу. Они не отсиживались. Старшина, например, тоже был кадровым, и не его вина, что служил он не на Западе. Его многочисленные рапорты с просьбой отправить в действующую армию оставались безрезультатны. Я его тогда очень не любил. С удовольствием акцентировал ироническое внимание на языке. Он был особым образом не в ладах с грамматикой. Устав, неукоснительно им соблюдавшийся, требовал обращаться к подчиненным на “вы”, он так и обращался, но насчет форм глагола устав не говорил ничего. Он и употреблял рядом с этим “вы” прошедшее время в единственном числе. Получалось: “Вы пошел”, “Вы сказал”. Сегодня он видится мне иначе, чем тогда. Я вспоминаю, что за все время моей службы, при всей предубежденности против евреев вообще и против меня в частности, не раз выражавшейся им прямо, вслух, он только один раз влепил мне наряд вне очереди.

Как ни странно, хоть я был очень плохим солдатом, взысканий у меня не было. Их давали за нарушения или халатность. А я ничего не нарушал и старался. И этого было достаточно, чтоб взысканий не получать. А сейчас он мне влепил наряд за провинность. Какую, не помню, но пустячную. И наказание, наложенное на меня — вымыть пол в казарме после отбоя, — тоже было пустячным, соответствовало провинности. Любой другой в этом случае схлопотал бы у него то же самое. Он вовсе не использовал мою провинность как повод для преследований. Наряд был за дело, и он знал, что и я это знаю. И даже поинтересовался, понимаю ли я, что он прав. И был очень доволен, когда я это искренне признал. Он уважал службу и был человеком на своем месте. Это я был не на своем.

Кстати, об этом эпизоде — мытье пола в казарме — вспоминает мой старый товарищ, известный критик Владимир Огнев, бывший солдат нашей роты, единственный свидетель моей службы. Тогда он еще не был критиком, но тоже уже был потенциальным литератором, и мы могли отвести душу друг с другом в разговорах о том, что любим. Он был там единственной отдушиной для меня. Но закончу о старшине. Я впервые отдал ему должное в пятидесятые годы — после одного вроде бы не очень значительного эпизода. Тогда, после войны и ссылки, я жил в Мытищах. У одного знакомого лейтенанта, родственника моих квартирных хозяев, на службе случилось ЧП. Одного из солдат его взвода по семейным обстоятельствам отпустили из армии. Утром он должен был отбыть из части. Но накануне вечером он напился, стал буянить, а когда старшина попытался его урезонить, послал старшину куда подальше. Налицо было грубое нарушение дисциплины, и у старшины было не только право, но и обязанность наказать провинившегося. Но старшина тут же нарушил дисциплину еще грубей. Он произнес фразу, немыслимую в мое время:

— Ну, теперь ты у меня уедешь!

И на следующее утро, когда солдата и впрямь задержали в части, это “у меня” сработало: весь взвод этого лейтенанта не прикоснулся к завтраку. А групповая голодовка — серьезное нарушение порядка в армии, тем более советской.

Словечко “у меня” говорило, что старшина не восстанавливает дисциплину, а использует данные ему права для личной мести. И прямым следствием этого нарушения явилась его эскалация — ЧП.

У нашего старшины этого случиться бы не могло — он всегда себя чувствовал представителем армии и дисциплины. Если бы теперь были такие старшины, не было бы в армии ни дедовщины, ни утечки оружия, ни прочего безобразия. Причина вовсе не в том, что “при Сталине был порядок”, — причина в том, что сталинское разрушение порядка еще не до конца отразилось на внутренней сущности людей. Но это мои сегодняшние мысли. И отношение к старшине, тоже сегодняшнее, тогда было другое. Его достоинства я признавал, но относился к ним как к должному, а в нем видел только грубое существо, антисемита.

Между тем антисемитизм его был вовсе не безграничен. В часть прибывали и другие евреи, и все они исправно служили, и он, как и все остальные, к ним не имел никаких претензий. Их даже ставили мне в пример. Дескать, смотри, тоже еврей, а не “косит”. Они были записаны в исключения. Я один был типичным. Сейчас к антисемитским взглядам я отношусь спокойней — как к заблуждению и соблазну. Это всегда плохо, всегда чревато подлым насилием и кровью, но с теми, кто так думает, можно и нужно разговаривать — не всегда, но часто. Особенно у нас, где все так запутано.

Но что бы я ни думал теперь и тогда о нашем старшине, главным стимулятором атмосферы антисемитизма был не он, а некто Шестаков, неизвестно на каких правах уже долго околачивавшийся в этой тыловой части. Он говорил, что вообще-то он офицер, но куда-то подевались его документы и он их ждет. Надо сказать, что военное дело — во всяком случае, в пределах подготовки солдата или сержанта — он знал действительно хорошо, хотя считался рядовым. Сержантские лычки ему дали уже при нас. В то, что он действительно рвался на фронт, я не верил. Старшине и другим верил, ему нет: уж очень он лебезил перед всеми, от кого зависел. Этот человек был антисемитом настоящим, по душевной потребности. Я бы сказал, антисемитом — мечтателем и провозвестником. Впрочем, в его отношении ко мне сказывался не только антисемитизм. Я был попавшийся интеллигент, да еще еврей. А он тоже был “интеллигент” — жертва советизации вузов (кончил то ли учительский, то ли какие-то курсы) и в этом смысле мучим был комплексом неполноценности.

Его разговоры о евреях выходили за грани обычных в армии. Он не ограничивался тем, что евреи-де уклоняются от службы, но любил поговорить и о другом — о еврейском засилии. Однажды он рассказывал героическую сагу о себе как о борце с этим хитрым засильем.

По его словам, его назначили руководить отделом народного образования какой-то из сибирских областей.

— И вот ко мне попросился на работу один еврей, и я взял его. А он привел второго, а тот — третьего... Смотрю — а у меня уже синагога.

Кругом обсели. А он еще с одним приходит... Я взял и всех выгнал — до одного!

Я не очень тогда верил в то, что его могли назначить на такой пост. Он был старше нас, но все же слишком молод. Тем более дело происходило не прямо перед войной, а за несколько лет до нее. Да и уровень его был, как мне казалось, не тот. Но тут я, как теперь мне понятно, ошибался. И не с таким уровнем работали на любых постах. В том, что в учреждении работало много евреев, ничего особенно неправдоподобного нет. Разумеется, эта диспропорция вызвана общими причинами, а люди, поступавшие на работу, сами этим греха не совершали. Кстати, и у Шестакова не выходило, что они плохо работали. Но, согласно распределительной психологии, должности распределяют не в интересах дела, а “по справедливости” — как готовые блага. Каждому разряду столько-то. Это болезнь не только наша — Клинтон по этому принципу составил правительство США. Короче, все рассказанное выше могло иметь место. Не могла иметь места только сама “героическая сага”. Выгнать сразу столько людей по национальному признаку можно было только на пике “антикосмополитской” кампании 1949-го или истерии по поводу “убийц в белых халатах” 1953 года. В остальные послевоенные годы можно было евреев выживать по одному, и чаще старались не столько их выгонять, сколько не принимать на работу. А в довоенные времена, к которым относилась “сага Шестакова”, его за одну такую попытку обвинили бы в антисемитизме и в лучшем случае лишили бы партбилета и должности, а в худшем — просто бы посадили: за подрыв дружбы народов СССР. Мне такие формы защиты моего национального достоинства отнюдь не по нраву, но факт есть факт. Шестаков врал — врал самозабвенно, страстно, с южным придыханием. Точнее, мечтал вслух, выдавал желаемое за действительное... Но желаемое это в нем ощущалось каждый день, каждую минуту и отравляло мне жизнь — он ведь и спал с нами в казарме. Конечно, его филиппики я бы выдержал — но ему сочувствовали. На него мне было плевать, но на сочувствовавших ему я плевать не мог.

Я их не винил — я давал повод для такого отношения. Да, у меня в самом деле ничего не выходило, не хватало сноровки, сил и здоровья. Но и нехватка здоровья, будучи признана, не примирила бы ребят со мной, ибо она в тех условиях была преимуществом, даже привилегией: в перспективе могла от фронта освободить, сберечь жизнь. Как же тут было не заподозрить хитрость!

Тем более что слабость моя не была тотальной. Таскать тяжести, подставляя плечо, я вполне мог. Правда, когда на мучном складе на меня наваливали пятипудовый мешок, я просто не мог устоять на ногах. Но в принципе плечи мои могли кое-что вынести. Я мог, например, таскать бревна. И когда нас посылали в лес за дровами, я притаскивал оттуда никак не меньше других. Я старался как бы компенсировать то, что делать не мог. Но это было скорей подозрительно: почему так? Все это духовно сбивало с ног, подавляло и рождало твердое убеждение, что на войне меня, такого никчемного, убьют в первый же день, и без всякой пользы. Появились у меня даже “трогательные” жалостные стихи на эту тему, не помню, тогда или чуть позже я их написал. Привожу их исключительно как факт биографии:

Что для сводки могло в этот день перестрелки случиться?

Фронт был тверд, и никто из врагов не подался назад.

Не писать же о том, что погибла одна единица —

Рядовой, никому не известный неловкий солдат.

Просто пуля вошла, оборвала все мысли, желанья...

Оборвала начатки каких-то несказанных слов,

И осталась от жизни, от всех ее переживаний

Фотокарточка девушки в маленьком томе стихов.

Дальше не помню. Кончались стихи так:

Этот день не был в сводках отмечен особой печалью.

Были дни за войну — они большей печали полны.

Лишь старушка одна, затерявшись в России, считала

Этот день самым черным за долгие годы войны.

Стихи эти не входили ни в один из моих сборников — ни в России, ни в эмиграции. И не войдут. Конечно, в чем-то они близки к банальности тех лет. Да и рифма “печалью — считала”, прямо скажем, не очевидна (хотя “ч” как-то выручает), но в основном я их не публиковал не поэтому. Мне вскоре и навсегда стало чуждо это подчеркивание интеллигентности (фотография девушки в томике стихов) и жалостливый тон задавленного человека. По моим взглядам и ощущению это противоречит поэзии, мельчит и подменяет ее.

Дни шли один за другим, все они были тяжелы и безвыходны. Собственно, мне ведь и училище ничего хорошего не сулило. Редко что-то случалось. Например, комсомольское собрание, может, полковое, а может, даже бригадное — народу было очень много. Общей риторики я не запомнил, но в заключение выступил только что присланный к нам новый командир бригады, генерал-майор Петров, — не тот знаменитый одесско-севастопольский, но тоже генерал, тоже фронтовик и тоже Петров. Речь его была странной смесью здравого смысла и дикости. Начал он с ностальгического восхваления старой армии (с бунта против которой, надо думать, и началась его карьера). Возрастная ностальгия его совпала с тем, что теперь это стало, так сказать, “в струю”: боевые традиции русской армии вытаскивались из несправедливого забвения, их не только разрешалось, их полагалось чтить, и это было правильно. Но наш новый комбриг вносил в это свою интерпретацию.

Поделиться с друзьями: