В соблазнах кровавой эпохи
Шрифт:
— Послушай, как же нам добраться... А то едем, едем, тут же близко, а не укусишь...
Теперь диспетчер уже был мягче:
— Ничего, ребята, я вас сейчас к такому составу прицеплю — без остановки до Перова домчит...
После чего обе стороны, вполне дружественно расположенные друг к другу, вернулись к прерванным занятиям. Утром мы были в Перове.
Что же произошло? Неужто диспетчер купился на доставшуюся ему часть поллитры и шматок сала? Да нет, конечно. Ему бы с удовольствием отдали всю поллитру целиком, только сделай. Но он бы не сделал. В том-то и соль, что ему ничего не дали, а просто с ним выпили. И тут произошло следующее: до этого мы для него были просто клиенты, проталкивающие свои два вагона, а таких перед ним прошли тысячи. Что говорить, весь рабочий день он имел дело с такими и все грузы были срочными. Процесс совместного возлияния разрушил эту инерцию, и он увидел в нас людей, которым надо доехать до дому, и понял, что ему совсем несложно прицепить эти два вагона к чему угодно. Именно поэтому на Руси иногда за водку можно сделать то, чего не сделаешь за деньги. Речь не о пьяницах, а о нормальных людях. Думаю, что я это почувствовал и частично осознал уже тогда, когда издали наблюдал за
А вообще поездка была не тяжелой. Люди друг к другу относились спокойно и дружелюбно. Запомнились мне кроме предзавкома, которого я знал и раньше, лишь один въедливый сухощавый старик и два парня моего примерно возраста.
Старик этот был явно умен, всерьез начитан, общался в Москве с какими-то явно “старорежимными” профессорами (такие тогда, несмотря на все чистки и “ответы Керзону”, еще встречались) и жаждал общаться, выражать свои мысли. Естественно, я был для него наилучшим объектом. К сожалению, мысли, им выражаемые, были тогда, по моей заталмуженности, слишком просты, а потому непонятны, да и неприемлемы для меня, и их конкретный смысл не задержался в моем сознании. Помню только общий образ, несмотря ни на что обаятельный для меня и тогда. Сколько я помню, предъявлял он серьезные претензии к русскому человеку как к таковому. Под которым — он специально это уточнил — разумел “всех, населявших территорию бывшей Российской империи”. Обвинял он его в лени и безответственности, в склонности к упрощенным решениям. Он, конечно, не говорил прямо о революции и большевизме, но явно имел их в виду, и я это если не осознавал, то чувствовал. Казалось бы, я защищал идейность как смысл жизни, и вроде бы он этой цели не отрицал , но не отрицая ее не оставлял камня на камне от моих рассуждений.
Только одну его сентенцию запомнил я хорошо. Однажды, осведомившись о моих планах (военная газета, литература), он сказал:
— Ну конечно... Поближе к государственному пирогу... Как все...
Такое истолкование моих гордых планов меня поразило. Я опешил. Я и теперь не думаю, что эти слова справедливы. Но суть была не во мне (я только шел по общей дороге), а в системе, к которой я, так сказать, пристраивался. И больше всего меня поразило, что старика в этом поддержал бывший предзавкома, функционер этой системы. И именно понимание ее как пирога и одобрил. В частном порядке, в очень неформальном разговоре, но одобрил.
Что его раздражало? Распространенное представление о вольготной жизни писателей и “артистов”, к которым я хочу примкнуть и которые подобрались к этому пирогу ближе и удобнее, чем он, уставший от ежедневной текучки? Отчасти, может, и это. Но не только.
Его одобрение слов старика не было вызвано личной обидой — сейчас его переводили в Москву, а не понижали в должности, не удаляли от вышеназванного пирога, — а вытекало из его жизненного опыта, отвечало его собственным, скрытым от самого себя представлениям о “нашей советской действительности”. Кем он при этом представлял сам себя? Это его высказывание — естественное проявление оруэлловского “двоемыслия” (double think), когда у человека есть одновременно два искренних представления о том, что его окружает: официально-идеальное для примирения с действительностью и реальное, чтоб в этой действительности существовать. Причем в той версии этого double, которая мне казалась непоследовательностью и чуть ли не изменой, как раз проявлялся его ум, здравый смысл и просто человечность. Я здесь не называю его фамилии, хотя помню ее, — не он в ответе за это явление. Да и тогда я не стал относиться к нему хуже. Мой ригоризм заметно выцвел под напором жизни.
Но и от старика, и от предзавкома меня отделял возрастной барьер. Ближе всех я сошелся в пути с двумя своими сверстниками — рабочим Борей и техником по фамилии Богоявленский. Люди это были совсем разные, объединяло их только отсутствие денег на дорогу. В пути я им одалживал деньги. Следует помнить, что все, кроме меня, ехали к себе домой, я один — в белый свет, как в копеечку, и какие-то небольшие деньги у меня поэтому были. С Богоявленским никаких проблем у меня в связи с этим не возникло. Через несколько дней после приезда он пригласил меня к себе, его семья очень мило меня приняла, и все деньги были мне с благодарностью возвращены. Представитель же пролетариата не вернул мне ни копейки, встреч избегал. А когда Богоявленский встречал его на заводе, он мрачно молчал или проезжался насчет моего еврейства. Когда одалживал, этот факт его не волновал.
Но дорога кончалась. В Перове я, как и решил, пересел из теплушки в электричку и так впервые приехал в Москву. Конечно, сегодня легко сказать: “приехал”. Или как в “Автобиографии” для отдела кадров: “В Москву я приехал в апреле 1944 года”. Все это правда, но уж очень формализованная и ясная, введенная в рамки. Когда впервые я вышел на перрон Казанского вокзала, ясным мне ничего не представлялось. У следующего перрона остановился только что прибывший поезд дальнего следования, и все выходы с этого перрона были прочно перекрыты милицией, проверялись документы. У меня документы, вероятно, были в порядке, но было приятно, что это не приходится удостоверять. Вместе со всеми я оказался на Каланчевской (тогда, естественно, Комсомольской) площади — иначе говоря, на площади “У трех вокзалов”. Об этой площади я много слышал от своих симских москвичей и быстро в ней разобрался. За спиной у меня был Казанский вокзал, а передо мной рядом два других: слева — Ленинградский, чуть правей — Ярославский. Последний, в отличие от всего вокруг, имел ко мне некоторое отношение. Отсюда можно было ехать к платформе Строитель, указанной в вызове как адрес Лесотехнического института. Правда, там меня теперь, в конце учебного года, тоже не ждали. Не говоря уж о том, что учиться я тогда всерьез не собирался. Планы у меня были все те же: “идти в военную газету”, до этого познакомиться с поэтами, почитать и послушать стихи и т. п. Планы эти выглядели ясно и четко, особенно издалека. Но вот я приехал. Площадь... Три вокзала... Вокруг снует множество людей, все знают, куда
торопятся. А мне куда было идти? Где сегодня “преклонить главу”? Мне, для которого сейчас самое родное место — Ярославский вокзал?Насколько я помню, сразу в Лесотехнический я тем не менее не поехал. А поехал я к своему соседу по Симу (брату тех девочек, с которыми я поделился печеньем) Зиновию Ровенскому. Он к этому времени учился в каком-то институте и собирался в армию. Все это было бы ничего, но дело в том, что у него к тому времени своей квартиры не было: то ли была разбомблена, то ли занята военным ведомством, и он сам жил у подруги своих родителей около Савеловского вокзала. Туда я и направился, расспросив дорогу. Женщина эта оказалась очень приятной, отличалась той строгой и естественной добротой, которая так обаятельна во многих русских интеллигентных женщинах. Занимала она одну комнату в коммунальной квартире. У нее в комнате уже жил Зиновий, и уложить меня просто было негде. Но в общей кухне (подчеркиваю: общей!) стоял какой-то старый диван. На нем меня поселили. И соседи, в основном люди простые, это терпели. Помню одну пожилую женщину, которая если и ворчала по моему поводу, то только уча уму-разуму, в смысле “как дальше жить думаешь”, а не по поводу доставляемого неудобства. А неудобства я иногда доставлял большие. Однажды родители, оторвав от себя, прислали мне с оказией килограмм масла в жестяной банке. Но солнышко пригрело, и масло прогоркло. Его надо было срочно перетопить. На этом сошлись все женщины в квартире. Но они полагали, что это вполне понятное и однозначное действие. Между тем это было не так. Ибо делать это должны были мы с Зиновием Ровенским, смело взявшим на себя руководство. Сначала мы выложили масло в какую-то кастрюлю, потом поставили эту кастрюлю на огонь, почему-то оставив в ней и ложку. Видимо, мы готовились к длительной операции, ибо, проделав все это, стали беседовать о чем-то интересном. Однако минуты через две масло густо задымило и кастрюля почернела, ложка тоже. Тогда Зиновий чем-то ухватил эту черную ложку и рывком выбросил ее из кастрюли. Масло вспыхнуло. Но Зиновий и тут не растерялся и залил пожар кружкой воды. Произошел взрыв, и все заполнилось дымом. Сбежалась вся квартира. Каким-то образом тлеющие капли масла проникли через дымоход к верхним соседям. Те тоже прибежали. Пожар потушили, но было “весело”. Я не знал, куда деваться от стыда, — явился в чужой дом и чуть не спалил его. За это меня и выгнать могли — а куда пойти? Оргвыводов, однако, не последовало. Я продолжал спать на том же диване. Доброты, несмотря ни на что, тогда еще было много в России. А если вспомнить об американской тете , которая отказала гостю в ночлеге потому, что в ее доме все спальни были заняты, то вокруг головы каждого жильца этой московской коммуналки сам собой загорается нимб.
Лесотехнический институт расположен был как бы в лесу, в дачном массиве по дороге от Строителя к Подлипкам — станции другой ветки, отходившей от магистрали перед Строителем, в Мытищах. Мое появление в институте в столь неурочное время вызвало некоторое удивление. Все-таки решили меня принять. Люди, с которыми я имел там дело, были интеллигентными и доброжелательными. Поскольку все равно требовалось прописаться и для этого стать на учет в военкомате, а я хоть и к нестроевой службе в тылу, но был годен, то секретарша вызвалась сходить в военкомат со мной дня через два. Но я пошел тут же. И был тут же опять мобилизован. Явиться я должен был дней через семь.
С этого и началась моя литературная биография. Несмотря на все предубеждения, я отправился в Литературный институт. Но о нем — еще успеется. Ибо некоторое время, месяцев восемь, моя литературная жизнь шла параллельно с продолжением моего прежнего бытия. Эти два моих бытия мало соприкасались между собой, но люди были и там и там, а “действительности” в этом “предыдущем” бытии было даже больше.
В назначенный день и час я явился в военкомат — “с вещами”, как было указано в повестке. Не совсем выспавшийся: накануне я не уложился в комендантский час, и патрули, несмотря на повестку, протаскали меня часа два по Новослободской. Просто так — развлечения ради. Из военкомата нас — целую группу — стали отправлять на соседние заводы и авиачасти, а их было вдосталь и в Подлипках, и в Болшеве. Везде мы подолгу ждали, и везде нас потом отсылали обратно. В обслуживающий персонал авиачастей нас не зачисляли — пристоличные авиачасти и без нас были укомплектованы техническим персоналом, — но и заводы в нас не очень нуждались. В конце концов меня зачислили на орудийный завод № 88 в Подлипках (будущее базовое ракетное предприятие Королева, Калининград Московской области) учеником контролера ОТК. На этом моя мобилизованность кончалась: я получил обычные паспорт и военный билет. Так, пусть отчасти и не по своей воле, я все-таки легализовался в Москве. Завершился этот процесс через восемнадцать месяцев, когда — в сентябре 1945-го — я стал полноправным студентом Литературного института. Там я впервые был на своем месте, и койка в ставшем потом легендарным его общежитии-подвале, которую я занимал, принадлежала мне по праву.
А пока моя приписанность к Москве не освобождала меня от известной ложности и двойственности положения. Ведь контролер из меня был не лучший, чем фрезеровщик. С той только разницей, что стать фрезеровщиком я действительно очень хотел, а контролером — не очень. Тем более что поездка в Москву стоила двадцать копеек и занимала максимум сорок минут, а там я окунался в жизнь, которую считал своей. Короче, из более сложного цеха меня перевели в более простой, а там чуть не отдали под суд “за прогул”.
Формально прогул этот имел место: я ночевал в Москве и проспал нужную электричку. Начальник цехового ОТК, старик въедливый и самолюбивый, с самого начала меня почему-то невзлюбивший, был неумолим и велел дать делу “законный ход” — направить его в отдел кадров, чтоб тот согласно заведенному порядку передал его в суд. О том, что такой “порядок” возмутителен вообще, что он унизителен и для народа, и для страны, я тогда не думал, хотя ощущать себя крепостным было неприятно. Но возможность “попасть под суд” вселяла в меня нечто вроде мистического ужаса. Но и без “мистики” меня должны были приговорить как минимум к нескольким месяцам принудработ с вычетом двадцати пяти процентов зарплаты, а это было опасно. Дело было не в процентах, а в том, что приговор надолго и безвыходно закрепил бы меня за заводом. И неизвестно, чем бы это кончилось. Но меня спасли друзья.