Чтение онлайн

ЖАНРЫ

В соблазнах кровавой эпохи
Шрифт:

Помимо всего этого меня решили трудоустроить - болтаться без дела в военной Москве было нельзя, - но куда? Естественно, в многотиражку. С этой целью Василий Михайлович связал меня с работником МК партии (кажется, он был тогда заведующим отделом пропаганды) Валентином Гольцевым. У него в кабинете я познакомился с будущим "безродным космополитом", а тогда заведующим кабинетом печати МК партии (ведавшим многотиражками столицы и области) Борисом Владимировичем Яковлевым-Хольцманом, который должен был это провернуть. Поговорили, я почитал стихи, отнесся он к ним хорошо, хотя и не без идеологической снисходительности, и повел меня к себе. Оказалось, что этот кабинет печати был в то же время отделом газеты "Московский большевик". Тут нет ничего удивительного - газета тоже была органом Московского горкома и обкома.

Помещалась она, как и теперь ее преемницы, в Потаповском переулке у Чистых прудов (парадного выхода на бульвар еще не было). Начиналась моя новая, вполне легальная - "и заодно

с правопорядком" (Б. Пастернак) - жизнь.

Но прежде, чем рассказать о ней (и о том, как она без малого три года спустя кончилась арестом), мне хотелось бы кончить рассказ о своих "связях с МГБ", а также высказать кое-что по этому поводу.

Встречался я с ними еще раза три-четыре. Происходило это так. Петя говорил мне: "Позвони Васе", я звонил Василию Михайловичу, и тот назначал встречу. Зачем? Как я уже говорил, никаких попыток вербовки с их стороны не было.Максимум, что они могли от меня узнать не обо мне, - это к каким молодым поэтам я отношусь серьезно. Я относился серьезно к Платону Набокову. Спросили, не могу ли я принести его стихи. Я в них не видел ничего крамольного и сказал, что спрошу его. О моих "связях" знали все, и я прямо спросил Набокова, согласен ли он дать мне стихи для них. Он подумал и отказался. Больше меня ни о чем не просили.Тогда я считал, что Платон поступает глупо, сегодня в этом не уверен. Просто потому, что кроме этих людей там работали и играли более важную роль другие, которые могли увидеть крамолу в чем угодно. В этом я смог убедиться на собственном опыте довольно скоро, но понял много позже. Вызывали они меня, как я понимаю, просто потому, что перед кем-то за меня поручились и осуществляли идеологическое "курирование". Я понимаю, что история эта неправдоподобна - особенно применительно к тем временам. Но со мной было так. Я, должен сознаться, был в восторге от моих новых знакомцев и везде о них рассказывал (не мог удержаться - хоть они просили этого не делать). Не надо забывать, что я ведь не переставал считать себя коммунистом и отнюдь не отказался от "чекистской романтики". Только сомневался в том, что она существует и теперь. И вдруг увидел ее продолжение. Вот стихи, которые родились у меня после "сердечных встреч на Лубянке":

"Я все на свете видел наизнанку И путался в московских тупиках. А между тем стояло на Лубянке Готическое здание ЧеКа. Оно стояло и на мир смотрело, Храня свои суровые черты. О, сколько в нем подписано расстрелов Во имя человеческой мечты. И в наших днях, лавирующих, веских, Петлящих днях, где вера нелегка, Оно осталось полюсом советским, Готическое здание ЧеКа. И если с ног прошедшего останки Меня сшибут - то на одних руках Я приползу на Красную Лубянку И отыщу там здание ЧеКа".

Вот так, не меньше. Если я читал другие свои стихи, то уж эти - сам Бог (точнее, сам черт) велел. Ведь теперь я вроде был свой. Они породили несколько эпиграмм. Одна - глазковская:

"Я находился как в консервной банке И потому не видел ни черта, А между тем стояло на Лубянке Готическое здание ЧеКа".

Другая, если не ошибаюсь, Якова Козловского:

все на свете видел наизнанку И сочинял свои стихи, пока Не вызван был за это на Лубянку, В готическое здание ЧеКа".

Первая пародирует ход мыслей, вторая - ситуацию. И носит, согласно тогдашнему мировоззрению ее автора, теперь трудноуловимый нравоучительный характер: дескать, дурил и додурился.

Илья Григорьевич Эренбург, выслушав эти стихи, сказал:

– Во-первых, здание не готическое...

– Понимаете, Илья Григорьевич, - ударился я в глубокомыслие.
– Может, оно и не готическое, но как-то ассоциируется...

– Это у вас ассоциируется, потому что вы не знаете, что такое готика, - безжалостно парировал Эренбург.
– А я знаю, и у меня не ассоциируется.

Но дело, конечно, не в том, что стихотворение плохо определяло архитектурные стили. Сегодня шибает в нос и вгоняет меня в некоторое отвращение к себе самому его система ценностей - исступленное согласие с "расстрелами во имя мечты". Но тогда это было на уровне сознания многих... Впрочем, наивно было бы предполагать, что такие стихи могли быть допущены к печати. Сами же воспетые мной были отчасти польщены - каждому хочется видеть смысл или хотя бы оправдание своей деятельности, - но отчасти, наверно, и смущены. Лубянка, безусловно, была местом, где подписывались расстрелы, но говорить об этом вслух было не принято. Даже принимая душегубство как высшую романтическую необходимость. А уж говорить о наших днях как о "лавирующих, веских, петлящих днях, где вера нелегка" было и вовсе не подходяще... Точной их реакции на это стихотворение не помню, но помню, что она была неуверенной. И все же мы об этом разговаривали, вели беседы.Им, мне кажется, было интересно с мыслящим сталинистом. Но главное - то, что они могли беседовать. Ибо "могли" не все, и в этом я скоро убедился.

Но вот вопрос: я был тогда наивен, а они? Почему они захотели или сочли нужным меня сохранить? Им почему-то понравились мои стихи. Чем? Наверно, искренностью того, что обычно называют гражданским темпераментом. Вот и возникла благородная идея не губить меня, а перевоспитать - чтобы искренность эта

осталась, темперамент остался, а направление я обрел "правильное". Чего же проще! Наивность их заключалась не в том, что они не разбирались в психологии художественного творчества, а в том, что они полагали, будто служат направлению, причастность к которому можно выражать искренне и что их начальство в этом заинтересовано.

Кстати, того, что они от меня хотели, я и сам от себя хотел - писать столь же искренне, но в правильном направлении. Другими словами, поверить в тогдашнюю действительность. И я - отнюдь не только благодаря им - довольно далеко прошел по этому пути, много дальше, чем мне хотелось бы сегодня чувствовать за собой в прошлом. Но какие бы чувства я сегодня ни испытывал, результат оказывался не тем, что мог бы их удовлетворить по службе. Или принести мне что-нибудь, кроме тумаков. Да, я согласился поверить в действительность, в то, что все, происходящее в ней, происходит не зря. Но для этого надо было сначала сформулировать, какая она, - вот как в стихотворении о Лубянке. А это было исключено - как минимум, непохвально и непечатно. Непечатно было и обнаружение противоречий, которое, на мой тогдашний взгляд, обнажало и "нашу" правоту. Но начальство от этого ежилось и визы "в набор" ставить не торопилось. Мою железобетонность это не пробивало - просто всех, кто не печатал, я относил к тем, кого обозвал "прошедшего останки" и чье тлетворное присутствие в жизни и влияние я с горечью признавал. Получалось (конечно, только в моем бредовом сознании), что "мои" чекисты, как и я, были по одну сторону баррикады, а эти "останки" - по другую.

Но, так или иначе, эти гэбисты со мной разговаривали. И мне это казалось естественным. Ведь я видел и за ними систему взглядов. Это было преувеличением, такого среди них не водилось. Просто происходящее втайне и их беспокоило, а когда я начал ему находить объяснения - заинтересовывало. Они ведь тоже не воспитывались в специальных питомниках, а брались оттуда же, откуда были все: с заводов, фабрик, с институтской скамьи. Брали по анкетным данным, но это ведь не все. Потом для того, чтоб выживать, приходилось отказываться от совести, а то и просто звереть: требования были жесткие, а смысл деятельности неясен. Некоторые, хотя бы на первых порах, были бы не прочь представлять его более ясно - с ними я, видимо, и имел дело.

Мой роман с МГБ был широко известен. О нем знали все, кто со мной общался, и многие вокруг. Гнусных подозрений на мой счет он не вызвал - был только сигналом, что прокаженность с меня снята. За одним коротким исключением.

Однажды, придя к Коле Глазкову, я обнаружил того самого приятеля, которого приводил к Пете. На этот раз он стал петь другую песню, уже не в помощь органам, а в защиту от них. Он начал убеждать Колину мать, что раз я "там" был, то просто так "оттуда" не отпускают, и следовательно, я представляю опасность для друзей... Колина мать перепугалась и стала отказывать мне от дома. Но последствий этот демарш не имел ввиду очевидной его фантастичности. Я продолжал приходить к Коле, как и раньше, и отношения не стали менее доверительными.

На этом (во всяком случае, на такой ноте) мое общение с этим (каким точно - не знаю) отделом МГБ кончилось. В ноябре-декабре 1947 года, когда вокруг меня опять начала образовываться зона пустоты, я еще раз позвонил Василию Михайловичу, но на этот раз руки мне не протянули. Благодарю за это судьбу, верней, Бога. Но это имеет отношение не только к "роману", но и ко всему моему внутреннему развитию в те годы.

УПОЕНИЕ У БЕЗДНЫ-2

О своем "романе с МГБ" я рассказал все, что помню. Поэтому рассказывать о своей жизни в послевоенные, для меня предарестные годы я буду почти без всякого упоминания о нем. Должен, однако, сказать, что этот "роман", произведя сильное впечатление, все же большого места в моем внутреннем развитии и вообще в моей жизни не занимал. Конечно, если забыть о том, что он вообще дал этой жизни состояться - освободил меня от прокаженности. А так - даже романтический "культ Чека", бывший неотъемлемой составной моего тогдашнего мироощущения, возник во мне, как знает читатель, задолго до этого "романа". "Роман" его только не опроверг. И поэтому сильно помог поверить в выдуманную мной картину современности. Культ этот не прошел и после встречи с новым начальником. Но о мировоззрении и мироощущении - чуть позже.

Могу только сказать, что за все "доарестные прозрения", о которых мне стыдно вспоминать, несу ответственность лично я, а отнюдь не "мои чекисты".

Конечно, вины за атмосферу, в которой с помощью их учреждения вынужден был жить и "воспитываться" весь народ огромной страны, с них снять никто не может. Но в этом они виноваты, так сказать, в составе всего учреждения, да и всей системы, и перед всем народом. Передо мной не больше, чем перед любым другим, в том числе и перед самими собой. Уверен, что, когда потом меня опять обложили и на этот раз довели дело до конца, это было сделано не по их инициативе, хотя и при их стойке "Смирно!". Но это случилось через два с половиной - три года, в самый разгар моего форсированного причастия к духу сталинщины. А мы пока находимся в самом его начале.

Поделиться с друзьями: