В соблазнах кровавой эпохи
Шрифт:
Старый мир! Ты был не прахом,
А мстил сурово за себя,
Когда у нас, в быту, с размаха
Я натыкался на тебя.
Ты шел всегда на авантюры,
Чужой от головы до пят.
...Какой-нибудь редактор Тюрин
Работал тоже на тебя.
Из этого видно, что все, чего я не любил, я относил к проявлениям старого мира (себя к новому). И что с врагами его был беспощаден - в смысле словесных приговоров. Между тем Михаил Иванович Тюрин просто понимал, что за это бывает независимо от того, новый это мир или старый.
Я и сегодня не знаю, как относиться к своему тогдашнему поведению. Ибо, с одной стороны, оно было проявлением самоупоенного эгоизма по отношению к малым (и не очень малым) сим, к "дрожащей (и вовсе не без причин) твари". Но была и другая сторона. Не мог я в девятнадцать лет вдруг взять, да и перестать проявляться, практически - существовать.
Так что мне было делать? Писать стихи и никому не читать? Я не раз решал так себя вести, но из этого ничего не выходило. Радикальным решением было бы их не писать. Но тогда бы меня, такого, как я есть и должен был стать, не было бы вообще. Альтернативой тому, что некоторым кажется героизмом, было самоубийство. А хвастать тем, что не кончил самоубийством, - нелепо.
Удивительно не то, что ответственные за мероприятия приходили в ужас от моих выступлений, удивительно то, что эти выступления некоторое время все-таки сходили мне с рук. Иногда мне кажется, что ввиду невероятности. То, в чем других надо было уличать или приписывать им с помощью "силовых методов", здесь человек просто произносил публично:
Мне каждое слово
Будет уликою
Минимум
На десять лет.
Иду по Москве,
Переполненной шпиками,
Как настоящий поэт.
Не надо слежек!
К чему шатания!
А папки бумаг
Дефицитные!
Жаль!
Я сам,
Всем своим существованием -
Компрометирующий материал.
Эти стихи, как я потом узнал, не возмущали, а даже умиляли гэбистов.
Должен сказать, что поглощенность литературой не только не отвращала меня от общественных и идеологических тревог, а, наоборот, еще больше приковывала к ним. Ибо, к несчастью, литература стала зависеть от этих материй. Давление общественной ситуации отражалось на всем. Даже многомудрые рассуждения типа: поэзия это "что" или "как"?
– были косвенным приспособлением к страшным и бессмысленным обстоятельствам, попыткой придать разрешенной деятельности видимость творческой, вообще - осмысленной. Чтоб как-то абстрагироваться от действия прямых обессмысливающих факторов, таких, как Лубянка.
Я многое уже знал о Лубянке. А в смысле состава заключенных даже идеализировал ее как место, где наряду с немецкими шпионами содержат и мучают настоящих революционеров (их я в свою очередь тоже идеализировал). Но настоящей правды о ней я не знал. Проходя мимо нее к расположенному рядом Политехническому, где кипели наши страсти, я бы все равно не мог догадаться, например, что, как только кончится война, там сразу начнут "готовить материал" на... маршала Жукова как главу организованного им антисоветского военного заговора. И что для этой цели будут арестовывать офицеров и генералов, часто вполне заслуженных (например, маршала авиации Новикова и генерал-лейтенанта Крюкова), и стараться выбить из них нужные показания - и не столько о заговоре, сколько о высказываниях Жукова насчет того, что главную роль в разгроме Германии сыграл не великий генералиссимус, а он, Жуков. И вообще - что карательные органы вождь сумел превратить в свои личные когти... Этого никто себе не представлял. Но оно висело над действительностью, было ее атмосферой. А культ подлинного коммунизма с его мировой революцией и другими аксессуарами был естественной реакцией на эту атмосферу, поисками твердой почвы среди хляби. Мудростью это не было. Немудрым, наверно, было и мое концентрированное внимание к "1937 году" как к трагедии революции. Хотя бы потому, что до него были коллективизация и раскулачивание.
Но коллективизация была преступлением перед народом во имя коммунизма, а "1937 год" - преступлением против самого коммунизма. Так в сознании пытавшегося мыслить молодого человека середины сороковых коллективизация оставалась в ключе мировоззрения, а вот "тридцать седьмой" из него выпадал, все ломал, заставлял равняться на романтический "военный коммунизм" и "мягкие" двадцатые годы.
Но время не стояло на месте, и мировоззрение мое подтачивалось совсем с другой стороны - со стороны самой жизни. Не до конца, конечно, - еще долго для меня все совмещала и примиряла "диалектика" -
но ригоричность все же постепенно таяла...Как бы преступно по отношению к своим ни велась эта война (а как, тогда не знал не только я - почти все, а в полной мере и большинство генералов), но дело шло к победе, и это радовало. Всех. И никто не задавал себе вопрос: "А кто, собственно, побеждал?" Действительно, кто побеждал? Коммунизм? Но его почти не поминали, о чем скорбели все романтики и идеалисты. Значит, Россия? По видимости выходило так. Побеждали под немарксистским лозунгом защиты отечества - Сталин понимал, что за коммунизм, в глазах народа теперь неотрывный от коллективизации, мало кто согласится рисковать головой. С одной стороны, это меня огорчало, как бы сужало горизонты, а с другой - это была правда. Вот стихотворение, которое лучше всего передает тогдашнюю путаницу моих мыслей и чувств.Отступление
Шли да шли. И шли, казалось, годы.
Шли, забыв, что ночью можно спать.
Матерились, не найдя подводы,
На которой можно отступать.
Шли да шли дорогой непривычной,
Вымощенной топотом солдат.
Да срывали безнадежно вишни -
Всю равно тем вишням пропадать.
Да тащили за собой орудья
По холмам и долам, вверх и вниз.
Русские, вполне земные люди
Без загробной веры в коммунизм.
Шли да шли, чтоб отдохнуть и драться
За свое насущное, за жизнь.
...И еще за то, чтоб лет чрез двадцать
Вновь поверить в этот коммунизм...
Это юношеское стихотворение не вошло и не войдет ни в один мой сборник, и здесь оно приводится только как документ, свидетельствующий о моем тогдашнем состоянии. Стихи эти, кроме всего прочего, явно не пророческие - через двадцать лет (в начале шестидесятых) никто особо в коммунизм не верил, а, наоборот, многие из тех, кто верил раньше (я, например), разуверились или начали разуверяться. Но о той сумятице, которая творилась во мне, они дают некоторое представление.
В первую очередь - в отношении вопроса о патриотизме. В детстве разговоры о нем оскорбляли мой революционный интернационализм, но к тому времени, о котором идет речь, я уже сознавал себя русским патриотом. Но при всем том понимал, что это осознание, как и патриотические лозунги, с которыми мы выиграли войну, противоречит "учению". Сталина никакие противоречия не беспокоили, но мне они мешали, я старался их примирить или объяснить.
Но замечал их отнюдь не только я.
В памяти всплывает забавный эпизод, рассказанный мне В. В. Ивановым. Однажды - дело было в начале войны - к его отцу, известному писателю Всеволоду Иванову, зашел В.Б. Шкловский с газетой в руках. Газета была полна обычного (и естественного) для тех дней, близкого к националистическому державного пафоса.
– Ну что, Сева?
– спросил он, ухмыляясь.
– Воюем под псевдонимом?
И он был прав - патриотизм для сталинщины был псевдонимом. Но псевдонимом для нее был и коммунизм. В том-то и была чертовщина, что псевдонимов у нее было много, а подлинного имени - такого, каким можно было вслух называться, - ни одного. Ее духовной реальностью была только никогда никого не оставляющая в покое, все и всех себе подчиняющая гремящая пустота. И промозглый мрак. В этом мраке мы и блуждали, ориентируясь по болотным огням.
Но каким бы ни было время и его огни, оно было временем моей юности. Она не могла жить ни пустотой, ни даже противостоянием пустоте - занятие, может быть, и благородное, но для души опасное, грозящее остервенением и оскудением. Вот и хватался за что мог. А мог только за фикцию подлинного коммунизма! И жил его коллизиями, путаясь в них, как в трех соснах.
Я тревожился об идейности, а Россия в целом ждала плодов победы - как минимум, послаблений, жаждала жить, а в Кремле думали над тем, как у нее эту победу отобрать. Поскольку с точки зрения сталинщины, которую точно выразил один тыловик в повести А. Кондратьева "Сашка", она "распустилась на передке". Вождь, оказавшись победителем, приходил в себя от перенесенного страха и еще больше утверждался в своей правоте, что в его понимании значило - в безнаказанности, готовился уничтожить память о реальной войне и реальных победителях. Но в 1944-1945 годах этого еще ясно не было видно, оно было скрыто тайной и неправдоподобием. Это неправдоподобие и было главным секретом режима. Можно было поверить во что угодно - только не в то, что происходящее на твоих глазах действительно происходит. Происходили события, объяснения которым приходилось придумывать самим гражданам. Так что взять с меня, мальчика, пытавшегося мыслить в обществе, оторванном от информации о мире и о самом себе, и к тому же, как и все вокруг, облучаемого направленной ложью?