Валдаевы
Шрифт:
— Слушай, грех-то какой… Деньги-то, что тебе одолжил, знаешь ли, во как самому нужны. Вертай.
Что остается должнику? Туда-сюда — денег нет. Ну и начинает упрашивать: так и так, подожди еще малость. И по сему случаю приказывает своей бабе зажарить для благодетеля курицу, ставит штоф водки на стол — угощайся, родимый, только потерпи с должком.
Таким же образом повадился Андрон и к Кондрату Валдаеву.
— Тьфу!.. Брюхо ненасытное! Чтоб его подняло да грохнуло! — ругался после его ухода сын Кондрата — Гурьян. — Отпусти ты меня на сторону, — просил он отца. — Не могу больше… Чего тут торчу? Деньги
— Сторона, Гуря, как чую, иначе называется — куда глаза глядят. Так, что ли?
— В Петербург.
— Родные, что ли, у тебя там?
— А чего тут без гроша маяться?
Рассердился Кондрат. Вон ведь чего, в Петербург захотелось сыну. А разве не помнит Гурьян, как проездил попусту в губернский город вместе со своими дружками Афанасием Нельгиным и Аристархом Якшамкиным. И всего-то две недели там пробыл, а вшей привез не менее пуда.
Наспорившись с отцом, Гурьян надолго замыкался в себе. Ходил мрачнее тучи, ничто на свете, казалось, не было ему мило. Вот если бы кто-нибудь согласился поехать вместе с ним на сторону… Тогда бы отец уступил. Но с Афанасием Нельгиным и Аристархом Якшамкиным каши не сваришь — они уже раз обожглись… Подговаривал своего дружка Кузьму Шитова. Тот сперва загорелся ехать. Но две недели тому пошел на попятную: мол, у него в Алове есть одно важное дело…
Вскоре Гурьян снова заговорил с отцом об отъезде.
— Умнее меня, что ли, стал? Ишь, грамотей!.. — кипятился Кондрат. — Ты подумай, да покрепче, кто у меня молотобойцем будет?
— А на что Антип? — кивнул Гурьян на младшего брата. — Ему девятнадцать, не маленький.
Помнил Кондрат кулачный бой на масленицу. Поперек всех пошел тогда сын и победил. Но всегда ли так будет? Петербург! Кто знает, что там за народ, какова там жизнь… А жизнь — она и не таких, как Гурьян, в три погибели гнет…
— Не дам моего благословения. И денег тоже не дам.
— Без них уйду.
Зло глянул Кондрат на сына и словно впервые увидел — иссиня-черные брови срослись на переносице, прикрывают глаза, похожие на угли в горне. И ростом — добрая сажень.
— Ты… ты думай, чего городишь. На чью шею хомут свой наденешь? — вконец обозлился Кондрат.
— Какой?
— Жену свою.
— Пускай пока тут, потом к себе заберу.
Этот разговор завелся в кузнице, а закончился вечером дома.
— Иди, иди, пусть шайтаны таскают тебя по свету!
— Не дури! — прикрикнула на мужа Устинья. — Кого клянешь? Родного сына. А может, он свое счастье там найдет.
— Как же, держи карман шире! Знаю, чего он найдет!.. Нет, не благословлю. — Отец махнул рукой, как саблей, словно отрубая от себя сына. — На дорогу ни копейки не дам.
— Кабы она у тебя была, копейка-то, — усмехнулся Гурьян.
— А это что? — распетушился Кондрат, показывая трешницу.
— И эту трешку Андрон прожрет.
Мокрой от слез стала в ту ночь двуспальная подушка в грубой домотканой наволочке. До самого утра, как порывистый ветер с дождем, вздыхала и плакала Окся. Встала с опухшими, заплывшими веками.
— Не убивайся, — сочувствовала Устинья. — И другие мужики уезжают. И свекор твой по чужим сторонам хаживал. Замеси для муженька лепешки, да не на слезах своих — на молоке замеси.
Гурьян умылся у колодца во дворе и с мокрым лицом вошел в дом утереться. Мать острием ножа протыкала уже
раскатанные на столе пресные лепешки, чтобы не отстала верхняя корка. Дырочки напоминали птиц в небе.— Нам с Оксей некогда, — сказала она. — Сам сходи огурцов нарви на дорогу.
Гурьян вышел во двор. Острой жалостью отдалось в сердце цыпиканье отставшего от выводка цыпленка, доносившееся из крапивника. Склонился над грядкой, срывая усеянные колючими пупырышками заплаканные огурцы.
Мать сказала, чтобы он взял с собой в дорогу теплый бобриковый пиджак, а снохе наказала пришить к подкладке на спине кармашек — паспорт носить. Аксинья достала с полки своей рукодельный коробок, нашла в нем зеленый лоскут и принялась за работу. И то ли потому, что из-за слез рук своих не видала, долго возилась с нехитрым делом, наконец перекусила нитку и, погладив ладонью шероховатый бобрик, вздохнула, подергала пуговицы — надежно ли пришиты.
После завтрака Гурьян сложил в мешок все, что надо было взять с собой, — котомка вышла преизрядная, — и стал прощаться. Аксинья, всхлипывая, прикрывала концом зеленого платка обезображенный плачем рот.
Гурьян поцеловал ее во влажные губы и почувствовал, как по спине пробежал холодок; схватил жену за плечи и потряс:
— Не вой…
Закинул за спину котомку.
— Я еще к Кузьме Шитову загляну — проститься надо.
Вышел в сени, спустился по ступенькам крыльца. Красными стаями нависли над головой спелые вишни, чуть покачиваясь под ветерком, словно жалея его и прощаясь.
Направился к Шитовым.
В каких только краях не побывал, каких только людей не повидал отец Кузьмы — Иван Шитов! На Волге был водоливом, матросом, крючником. В Сибири, на Ленских приисках, женился на чалдонке и, накопив деньжат, отстал с помощью жены от гулящей компании приисковых рабочих и приехал в родное село.
Жену его, Улиту, до сих пор зовут сибирячкой, хотя она давно уже бойко говорит по-мордовски. В Алове они дом поставили, купили мерина и черную комолую корову.
Улита народила своему Ивану четырех дочек и сына Кузю, про которого на крестинах сказали — выскребок. Последний, значит… Девки что? Подрастут — замуж повыходят, навсегда уйдут из родительского дома. Старшая, Матрена, уже давно замужем — за Платоном Нужаевым… И вся надежда Ивана и Улиты легла на сына. Кузе исполнилось восемь лет, когда его начали возить в Зарецкую начальную школу. Учился он там вместе с Гурьяном Валдаевым, и оба закончили ее с похвальными листами, стали заправскими книгочеями.
За то, что Кузьма всегда ходил глядя себе под ноги, прозвали его Комагаем [12] . Любовались сыном Иван с Улитой — настойчивым и смышленым рос он. Учился у первейшего столяра — все перенял; а когда ученик соединил два бруска — кленовый и березовый так ловко, что зазор совершенно не виделся, столяр сказал ему, что и сам не сработал бы так, и послал на выучку к токарю по дереву. Два года проходил Кузьма в помощниках у токаря, на третий выточил и вырезал из липы портрет учителя, и тот, восхищенный, сказал:
12
Комагай — понурый.