Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Вальтер Беньямин. Критическая жизнь
Шрифт:

Ася и Дага стали самыми частыми спутниками Беньямина в его экскурсиях по Неаполю и окрестностям. После одной из таких прогулок Беньямин подал идею совместно написать эссе об этом самом полнокровном из всех городов мира. Сам он во время своих поездок в Неаполь собрал «огромное количество материала – занятных и важных наблюдений» и сейчас предлагал пустить этот материал в ход (GB, 2:486). В «Неаполе» – первом из написанных Беньямином незабываемых «городских портретов» – ему удалось нарисовать яркую картину города и в то же время освободить его от многочисленных мифов и украшательств. Как впоследствии выразился Беньямин в острой рецензии на очередное описание Неаполя, «все, что довелось испытать в первый день, показывает, как немногочисленны те, кто способен увидеть неискаженный образ этой жизни – существование, лишенное неподвижности и оттенков. Тот, в ком все, что имеет отношение к комфорту, не умирает при соприкосновении с этой землей, может рассчитывать на безнадежную борьбу. Однако для других, тех, кому открылся грязнейший, но вместе с тем и самый страстный и испуганный облик, из которого когда-либо на освобождение изливался свет нищеты, для них память об этом городе находит воплощение в каморре» [187] . Соответственно, в «Неаполе» он проявляет сверхъестественную чувствительность и к убожеству города, и к его славе. Беньямин и Лацис обращают внимание читателя на фанатичный католицизм, прощающий собственные излишества и в то же время уравновешивающий порочную и кровавую власть каморры, на то, какое удовольствие доставляет нищим и увечным потрясение, охватывающее увидевших их туристов, на непроницаемость городского духа, на его зависимость от иллюзий и театральности и на поразительную

расточительность перед лицом ошеломляющей нищеты. Впрочем, определяющим в данном тексте является используемое авторами понятие пористости – и соответствующей неопределенности – как основной черты города.

187

Рецензия на книгу Jakob Job, Neapel: Reisebilder und Skizzen (1928), GS, 3:132.

Помимо камня пористость присуща и архитектуре города. Постройки и жизнь проникают друг в друга во дворах, в пассажах и на лестницах. Во всем сохраняется размах, чтобы стать театром для новых, непредвиденных спектаклей. Всячески избегается печать определенности. Ни одна ситуация не кажется предначертанной на века, ни одна цифра не утверждает своего «только так и не иначе»… Столь же рассеянна, пориста и перемешана частная жизнь города. Неаполь отличает от других больших городов черта, роднящая его с африканским краалем: каждую частную позу и действие пронизывают течения общественной жизни. Существование – для жителя Северной Европы самое частное из всех дел – здесь, как и в краале, является делом коллективным… Так же, как на улице обосновывается жилая комната с ее стульями, камином и алтарем, так и – только намного более громко – улица проникает в жилую комнату. Даже в самом бедном жилье так же много восковых свечей, печенья в виде святых, пачек фотоснимков на стене и железных кроватей, как на улице – экипажей, людей и фонарей. Бедность вызывает сдвиг всех границ, отражающий самую блистательную свободу мысли (SW, 1:416, 419–420).

Подобно отсутствию сомнений в том, что эссе в некотором смысле является плодом соавторства, также несомненно и то, что немецкий язык, на котором оно написано, – язык Беньямина и только его одного [188] .

«Неаполь» – важный текст не только в том, что касается многогранности взгляда на легендарный город: здесь впервые присутствует та прозаическая форма, которую Беньямин использовал и оттачивал на протяжении следующих 15 лет, – Denkbild, или «фигура мысли». В «Неаполе» не содержится дискурсивной сквозной аргументации. Вместо этого наблюдения и размышления подаются здесь сгустками мысли размером в абзац, вращающимися вокруг центральной идеи. Эти центральные идеи регулярно появляются на протяжении эссе, предлагая читателю отказываться от конструктов, основанных на линейном нарративе, ради созвездий литературных фигур и идей. В этом отношении Беньямин опирался на двух мастеров германского прозаического стиля – Георга Кристофа Лихтенберга (1742–1799) и Фридриха Ницше. Лихтенберг, математик и физик-экспериментатор, записывал короткие тексты – случайные мысли, меткие наблюдения и итоги экспериментов – в записные книжки, которые с самоиронией называл своими Sudelbucher (черновыми тетрадями или, как выражался сам Лихтенберг, «книжками для мусора»). Многие из этих небольших текстов отличаются афористической компактностью: «Когда при столкновении головы с книгой возникает гулкий звук, всегда ли причина этого – содержимое книги?». Беньямин был большим поклонником Лихтенберга и время от времени писал о нем [189] . Вместе с тем с произведениями Ницше его связывали всесторонние и глубокие отношения. Обращение к афоризмам в философских целях, характерное для таких книг зрелого Ницше, как «По ту сторону добра и зла», служило для Беньямина важным прецедентом, как и структурная и стратегическая работа Ницше с афоризмами, из которых складывалась прерывистая сеть смысловых узлов с тонкими взаимосвязями между ними, приходящая на смену великой философской системе и тем самым подрывавшая саму возможность ее существования. Использование этой формы самим Беньямином в ряде ключевых отношений носило более литературный характер, чем у Лихтенберга и Ницше и даже чем у таких романтиков, изъяснявшихся афоризмами, как Шлегель и Новалис. Конфигурации, складывающиеся в его «фигурах мысли», являются функцией словесных созвучий, перекличек и перемещений в той же мере, что и разветвляющихся идей.

188

Адорно утверждает, что этот текст написан только Беньямином: «Нет особых сомнений в том, что эта работа представляет собой плод усилий одного Беньямина». Это суждение соответствует свойственной друзьям и читателям Беньямина общей тенденции игнорировать Асю Лацис и ее роль в его жизни. Такому подходу противопоставляется работа Ingram, “The Writings of Asja Lacis”.

189

См., например, радиопьесу «Лихтенберг» (1932–1933) в: GS, 4:696–720.

В октябре Беньямин и Лацис отправили свое эссе в латвийские и немецкие журналы, оно было напечатано в августе 1925 г. в Frankfurter Zeitung. Эссе «Неаполь» в настоящее время является важнейшей из литературных работ того периода, свидетельствующих об «интеллектуальной оккупации» Капри немцами из окружения Беньямина. Эрнст Блох, позаимствовав из эссе Беньямина его ключевой мотив, в июне 1926 г. опубликовал в Die Weltbuhne свое собственное эссе «Италия и пористость»; гейдельбергский знакомый Беньямина, молодой экономист Альфред Зон-Ретель, в марте 1926 г. издал в Frankfurter Zeitung небольшую работу под замечательным названием «Идеал поломки» (Das Ideal des Kaputten), в котором утверждал, что «капут является принципиальным состоянием технических устройств… Для неаполитанцев работа начинается лишь тогда, когда чему-либо настает капут» [190] .

190

Bloch, “Italien und die Porositat”, in Werkausgabe, 9:508–515.

Последние недели на Капри оказались для Беньямина очень напряженными. В начале сентября на остров прибыли Эрнст и Линда Блохи, и Беньямин снова взял на себя роль экскурсовода по острову и материку. Впоследствии он запечатлел на бумаге волшебную ночь, проведенную им на улицах Позитано в обществе Блоха и Зона-Ретеля. Покинув своих спутников, Беньямин двинулся вверх, в манивший его безлюдный квартал:

Я чувствовал, как ускользаю от тех, кто остался подо мной, несмотря на то, что в мыслях легко преодолевал разделявшее нас небольшое расстояние, позволявшее мне видеть их и слышать. Меня окружала тишина, одиночество, полное событий. Физически я с каждым шагом все глубже проникал в событие, которое не мог себе ни представить, ни вообразить, в событие, не желавшее меня терпеть. Внезапно я застыл между стенами и пустыми окнами в гуще лунных теней… И здесь, под взглядом спутников, которых уносило в нереальность, я осознал, что значит вступить в зачарованное пространство [Bannkreis]. И я повернул назад [191] .

191

Беньямин. Рецензия на книгу Job, Neapel (GS, 3:133).

Несмотря на то что Беньямин критически относился к своему философствующему другу – у него вошло в привычку подвергать критике все, связанное с Блохом: от его сентиментальной склонности к еврейскому юмору до готовности публиковать наряду с важными работами и «безответственное, святотатственное пустословие», – он сообщал Шолему, что Блох «впервые за долгое время демонстрирует более дружелюбную, и даже абсолютно блестящую и более праведную сторону своей личности, а беседы с ним иногда бывают реально полезными» (GB, 2:481). Эти последние недели на Капри ознаменовались новыми интеллектуальными и культурными

контактами, из которых одним из наиболее памятных было чаепитие с итальянскими футуристами – Филиппо Томмазо Маринетти, Руджеро Вазари и Энрико Прамполини. Маринетти «чрезвычайно виртуозно» исполнил шумовую поэму, содержавшую «ржание лошадей, грохот пушек, перестук вагонов и пулеметную стрельбу» (GB, 2:493). При всякой возможности Беньямин продолжал собирать книги, в том числе добыв несколько раритетов для своей коллекции детских книг. Жертвой этой лихорадочной деятельности стала его хабилитационная диссертация. Работа над книгой о барочной драме продвигалась еле-еле, прерываемая не только поездками и общением, но и рецидивами нездоровья (которые он теперь приписывал плохому питанию), а также случавшимися время от времени приступами депрессии, по своей силе превосходившими все прошлые. Впрочем, к середине сентября он закончил предисловие, а также первую и частично вторую из замышлявшихся им трех главных частей своей книги о барочной драме.

Долгое пребывание на Капри оставило неизгладимый отпечаток на творчестве Беньямина: до конца жизни он не оставлял попыток облачить полученные там впечатления в литературную форму. Каприйские мотивы стали темой ряда самых выдающихся из его «фигур мысли». Сон о переправе с Капри в Позитано он включил в сборник «Короткие тени», опубликованный в феврале 1932 г. в Kolnische Zeitung. Кроме того, Капри занимает важное место в зарисовке «Лоджии», которой начинается работа «Берлинское детство на рубеже веков» в редакции 1938 г.: Беньямин называл ее «самым точным портретом, какой мне было дано списать с себя» (C, 424). Вспоминая странные обещания, витавшие в атмосфере берлинских дворов, в которых он вырос, Беньямин пишет, что «легкое дыхание этого воздуха проносилось даже над виноградниками на Капри, укрывавшими меня, когда я сжимал в объятиях возлюбленную» (SW, 3:345; БД, 11). Однако, пожалуй, то значение, которое сохранял для него остров, ему лучше всего удалось выразить в дневниковой записи за 1931 г.: «Я убежден, что долгое проживание на Капри по своим итогам равнозначно далекому путешествию: так велика уверенность всякого долго прожившего там человека в том, что он держит все нити в руках и что в нужный момент к нему придет все, в чем он нуждается» (SW, 2:471).

В конце концов Беньямин сумел вырваться с Капри 10 октября 1924 г. Перед отъездом он узнал, что 7 октября умер Флоренс Христиан Ранг. Друг Беньямина заболел вскоре после своего возвращения с Капри. Первоначально поставленный ему диагноз – ревматизм по мере ухудшения его состояния был заменен на «воспаление нервов»; в последние дни Ранг страдал от почти полного паралича. Беньямин перестал писать ему в начале сентября, когда узнал, что Ранг не в состоянии читать письма. В том, как Беньямин рассказывает Шолему о получении известия о смерти Ранга в последний день пребывания на острове, слышится и заметная отстраненность, и эмоциональная острота: «…известие, к которому я готовил себя в течение последних двух недель, но которое только сейчас постепенно начинает доходить до меня» (C, 252). В последующие годы ему станет ясно, что он лишился своего рода пробного камня – критерия, позволявшего ему оценивать свое собственное существование (такого же, каким он однажды назвал Фрица Хайнле). Беньямин уже давно признался себе и своему другу, что Ранг в его глазах является воплощением «подлинного немца» (GB, 2:368). Кроме того, он полагал, что некоторые аспекты его собственной работы в первой половине 1920-х гг. в полной мере мог понять лишь Ранг: как он впоследствии отмечал, со смертью Ранга книга о барочной драме лишилась того, «кому она предназначалась» (GB, 3:16). Как сообщал Беньямин Шолему, он написал Эмме Ранг о том, что обязан ее мужу «всеми усвоенными мной важнейшими элементами германской культуры». Разумеется, самому Шолему он нарисовал более уравновешенную картину: «[Жизнь, обитающая в этих великих темах для размышлений,] вырывалась из него, приобретая особую вулканическую мощь тогда, когда она была парализована, придавленная тяжестью остальной Германии. Мне представилась… возможность, гарантированная и не дающая скидок, испытать свои силы на неприступной, суровой глыбе его мыслей. Нередко я взбирался на вершину, позволявшую окинуть широким взором сферу моих собственных неисследованных идей. Его дух, подобно трещинам в глыбе, прорезало безумие. Но благодаря его нравственности безумие не могло одержать победу над этим человеком. Разумеется, я был знаком с удивительно гуманным климатом его интеллектуального ландшафта, с присущей ему неизменной свежестью рассвета» (C, 252). В глазах Беньямина величие Ранга – он служил не только образцом интеллекта, но и образцом нравственности – было неразрывно связано с его личностью. И потому Беньямина серьезно беспокоило, что теперь, когда об этом человеке можно было судить только на основании его произведений, его значение будет недооценено. Он опасался, что «интеллектуальный ландшафт» Ранга покажется «окаменелым… после захода солнца» (C, 252). Сам Ранг явно разделял эти опасения: он назвал Беньямина своим литературным душеприказчиком, которым молодому человеку никогда прежде не приходилось быть. Мы не знаем, сам ли он в итоге отказался от этой роли или исполнить волю покойного ему помешала семья Ранга. Он увековечил память своего друга в начале книги «Улица с односторонним движением», в главках «Флаг…» и «…приспущен». В первой речь идет об отъезде Ранга с Капри, во второй – о его смерти:

Флаг…

Насколько же легче любить того, кто прощается! Ибо страсть к тому, кто удаляется, разгорается ярче, поддерживаемая мимолетным движением полоски ткани, которой машут нам с корабля или из окна поезда. Расстояние проникает исчезающего человека, как краска, и наполняет его мягким светом.

…приспущен

Когда мы теряем очень близкого человека, то среди событий последующих месяцев появляются такие, которые, как нам кажется, могли произойти лишь благодаря его отсутствию, как бы мы ни хотели ими с ним поделиться. Мы передаем ему последний привет на языке, которого он уже не понимает (SW, 1:450; УОД, 25–26).

Беньямин не спешил возвращаться в Берлин. Проведя несколько дней в Неаполе и Позитано, он остановился на неделю в Риме и на более короткие сроки – в Пизе, Флоренции, Перудже, Орвието и Ассизи. Многие из этих дней были посвящены созерцанию итальянского искусства: Беньямин посетил галерею Боргезе и музеи Ватикана в Риме, соборы в Пизе и Орвието и монастырь Святого Франциска в Ассизи. В первую очередь его интересовало кватроченто, о котором, согласно его собственному признанию, он относительно мало знал; изучение археологических следов античности также велось им «согласно правилам» (GB, 2:501). Но при всем неудовлетворении, которое он мог испытывать из-за недостатка знаний, оно заслонялось «гармоничным союзом» хронически пасмурной и дождливой погоды с глубоким чувством одиночества – Ася Лацис вернулась к Бернхарду Райху, и Беньямину стало ясно, что теперь он не увидит ее много лет, – и вездесущим фашизмом. Беньямин постоянно сталкивался с тем, что его перемещениям мешали фашистские спектакли, собиравшие толпы людей, и он, сам не зная, что было тому причиной – «то ли чувство возмущения, то ли стремление вырваться на свободу», – неоднократно протискивался в первые ряды толпы, что давало ему возможность бросить взгляд на короля, политиков-фашистов и шествия фашистской молодежи и фашистской милиции. «Я не мог бы поступить иначе, даже если бы был итальянским корреспондентом Action francaise, а не просто ее читателем» (C, 255).

В середине ноября Беньямин вернулся в Берлин, в дом своих родителей на Дельбрюкштрассе, где воссоединился с Дорой и Штефаном. К 22 ноября он смог сообщить Шолему, что сделал беловую копию законченных разделов книги о барочной драме или по крайней мере той ее части, которую он намеревался представить во Франкфурт. Он был уверен, что нашел для нее правильное название – «Происхождение немецкой барочной драмы». Более того, он сократил первоначально замышлявшиеся три части книги до двух частей с тремя разделами в каждой. Несмотря на остававшиеся у него сомнения в том, что ему удалось успешно показать ключевую роль аллегории в барочной драме – он надеялся, что этот тезис «окажется очевиден во всей своей полноте», он испытывал заметную гордость в отношении своей стратегии письма – создания текста, составленного «почти полностью из цитат… самая безумная из техник мозаики, какую только можно себе представить» (C, 256). Впрочем, как ни доволен был Беньямин своим замыслом и его интеллектуальным значением, мысль о подаче хабилитационной диссертации вызывала у него неоднозначные чувства: «Но этот проект означает для меня конец, и ни за какие деньги в мире ему не стать началом… Меня страшит едва ли не любой итог положительной реакции на все это: больше всего я боюсь Франкфурта, затем лекций, студентов и т. д.: всего того, что отнимает убийственно много времени, тем более что экономное использование времени – не моя сильная сторона» (C, 261). Несмотря на то что поставленная им цель сейчас казалась столь близкой, он все равно был неспособен представить себя профессором.

Поделиться с друзьями: