Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Лизоблюды-то, конечно, вовсю пели, славили его — и он раздувался, раздувался...

Никогда не мог Иван без людей, и чем их бывало больше, тем лучше всегда себя чувствовал. А сейчас не мог больше их видеть, не мог больше слышать. Одно и то же! Одно и то же! И спячка их бесконечная! И рожи их опухшие, оплывшие!..

Убегал на взлобок, к соснам-великанам. Нашёл там одну сбоку чуть кривоватую, с ветками не только наверху, но и внизу, вернее, не так уж высоко, с великим трудом достиг их, достиг и самой вершины и увидел весь остров с селением и болото, но не всё, оно было правда необъятным, в больших разливах бело-жёлтых цветов, с редкими чахлыми деревцами, с окнами и языками тёмно-коричневой неподвижной воды. Синяя полоска леса тянулась за ним лишь с одной стороны, и то слишком далеко.

Глядел, глядел, сидя на суку, с этой высоты, и на душе вдруг сделалось пусто-пусто и мутно и так муторно, что дух перехватило, и он замер, потом озлился, ибо такой муторной пустоты никогда не чувствовал, и подумал, не ринуться ли башкой вниз, чтоб избавиться от неё, но не ринулся, потому что закрыл

глаза и закачался, ни о чём не думая, чтоб избавиться от этого желания.

А на другой день пришёл туда с топором. За взлобком с соснами была низинка с негустым молодым осинником, переходившим в болото. Срубил там четыре деревца, часть укороченных веток оставил и попробовал с их помощью двинуться по пружинящему качающемуся зыбуну; на двух жердинах стоял, две перекладывал вперёд, переходил на них, две опять вперёд. Делал всё расчётливо, не торопясь, но жердины сразу намокли, осклизли, держался на них, лишь извиваясь ужом, мгновенно вспотел, потом сорвался, плюхнулся на жердины раз, второй, третий, падать норовил только на них, чтобы не порвать зыбун ногой или рукой, весь вымок, изгваздался вонючей склизкой гнилой травяной слизью, исцарапался в кровь, но зыбун всё равно рвался, и коричневая затхлая вода в этих разрывах была очень холодной. Скоро уже только лежал на этих четырёх жердинах и полз по ним, измученный, назад, толкая передние окровавленными руками и подтягивая задние ногами.

А отдалился он от тверди, как оказалось, всего шагов на двадцать — тридцать, не больше.

Увидевшие его в селении таким измочаленным любопытствовали, что случилось.

— Аль провалился? — спросил и Заря.

— Не-е, топился.

Заря помолчал, медленно вздохнул:

— Весёлый ты, Вань!

И больше ни слова, ни полслова, будто Иван и вправду ради забавы мог полезть в это гиблое, смертное болото.

И ещё в одну ночь Иван уснул и скоро проснулся, разбуженный Федосьей и ещё чем-то или кем-то — он не мог вспомнить, — помнил лишь какие-то настойчивые зовущие толчки откуда-то изнутри и одновременно извне: «Проснись! Проснись!» Лежал, вспоминал, что же это было, потом поднялся и пошёл меж землянок и спящих на воле, сквозь громкий храп, сопение, а где-то и тихое бормотание во сне, чей-то разговор. Пришёл к соснам-великанам, на взлобок. Последние дни всё время к ним ходил — тянуло. Ночь была светлая, небо светлое, молочно-синеватое, с несколькими высокими перистыми тёмно-серыми облачками. Ветра почти не было. Ни тепло, ни холодно, легко, воздух лёгкий, сосново-смоляной. В левой стороне вдали на болоте увидел сквозь дерева полосу тумана, и в ней почудились какие-то двигающиеся тени, сильно напряг зрение — и показалось, что там двигались сохатые, вроде четыре сохатых, друг за дружкой, совершенно бесшумно, ни звука не доходило с болота, еле-еле различимые. Вскоре как растворились. Были ли? Может, почудилось. «Такие тяжёлые по болоту — как?» Заухал где-то филин, потом закрякал, потом заплакала выпь, а когда смолкла, стало тихо-тихо, и Иван услышал, как шумят сосны — тихонечко-тихонечко. Ветра совсем не было, а они шелестели, как будто шептались. Он опустился на пружинистую скользкую хвою — она была под руками приятно тёплой, тоже смоляно пахучей, а днём на ощупь бывала, наоборот, всегда приятно прохладной, — задрал голову и глядел на самые верхушки сосен, сейчас на светлом небе совершенно тёмные, и не видел никакого шевеления, но шёпот оттуда шёл и шёл, они о чём-то разговаривали, все или одна за другой, он не мог разобрать, добро, легко разговаривали о чём-то очень светлом — он это слышал. О чём? И какие все были высоченные, какие прямые, как свободно все стояли, не мешая друг другу. Он впервые заметил, что они так свободно стоят, и подумал, что, кажется, вообще никогда не видел, чтобы сосны лезли когда друг на друга, толкались, мешали друг другу, а эти особенно. И больше не думал, о чём они говорят, просто слушал их мягкий, бездонный, не похожий ни на что шорох-шёпот и слышал, угадывал в нём нечто такое, чему не знал названия, но что было важнее, нужнее, огромнее всего, чем он жил и чего хотел до сих пор, до самого этого момента. Душа наполнялась спокойной ясностью, и он стал понимать, о чём они, и внимал им уже не слухом, а всем своим существом, безумно радуясь и безумно боясь что-либо упустить.

А небо на востоке меж тем засветлело, зарозовело — майские ночи коротки, — ощутимо задуло, сосны зашумели громче, ещё бездонней, многозначительней, их верхушки из тёмных сделались багровыми, потом багряными, потом стволы по верхам вспыхнули золотом, и это была не просто немыслимая красота, это они говорили-показывали, какой должна быть истинная жизнь, что у дерев, что у людей — какая разница-то. Они вон тоже все вместе, но никто не толкается — и каждый и сам по себе и силён, и высоченный, и красивый, и гордый, и чистый.

«В какой чистоте-то живут!»

И вдруг подумал о Батюшке, о том, что между этими соснами и им есть какая-то связь.

А потом страшно укололо: а может, на земле-то его уже и нет и это он уже оттуда — с соснами-то?..

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

умал, думал и думал.

О Батюшке, который, если бы болел, за год-то с лишним уж наверняка бы сумел как-нибудь известить о себе. Разве только языка лишился, но тогда и сам бы пять раз пришёл, добрался бы до Москвы-то. Оставалось действительно одно: нет в живых. И помер так, что никто не видел и не знает об этом: волки

задрали в лесу, или медведь заломал, или утонул в глухомани какой. Только так, поэтому никто ничего и не знает и не слышал, скольких уж Иван переспрашивал и скольких просил, коль будет какой слух, чтоб немедля сообщили. Ничего!

Ещё больше думал о себе и своей жизни, которую всегда считал самой лучшей и самой интересной, но после тех сосен что-то сдвинулось в душе и в голове, и засомневался он в этой своей вере — и не хотел больше воровать, разбойничать, не хотел больше бегать и прятаться как заяц, а главное, не хотел больше видеть опостылевшие морды своих, слышать их опостылевшие речи. Но как жить иначе, пока не знал, не решил. Думал один двинуться в Жигули, обосноваться там, завести каких-то новых товарищей, только новых, завести с ними что-то тоже совсем новое и совсем-совсем вольное, как в старину. А то думал, как когда-то Батюшка, примкнуть к каликам перехожим и походить с ними по земле без воровства, только петь. Ходить с ними, а петь свои песни. А может быть, петь с ними и их песни, они же тоже вон какие интересные. И научать их своим.

Странно, но пел он в это время очень мало — не хотелось.

Думал, конечно, и о Федосье, с которой у него происходило то же, что и со всеми другими бабами, — наелся. Нет, временами у них получалось ещё ой-ей-ей как, но всё реже и реже, ибо он уже до мельчайших деталей знал, что она сделает дальше и дальше. Только бабы на сей счёт народ очень чуткий, тем более бешеные. Поняла, что уходит из него, а почему — постичь ни могла; и уж как только ни завлекала, ни испепеляла, не изощрялась, а он хоп — и ровно пень бесчувственный. «Недоспал, видно», — говорил ей. Но она же знала, по скольку дней он может вообще не спать, что вообще не устаёт, тем более от этого. Решила, что появилась другая.

Он рассмеялся и почему-то пожалел её, и ещё подумал, что до чего-то в ней так и не добрался, чего-то не узнал.

— Да кто ж слаще тебя, моя сахарная-бешеная! Не бойся, не кину тебя, не ки-и-и-и-ну-у-у...

II

Перед яблочным Спасом встретился на Ильинке ярославский знакомец Подушка. В самом деле походил на подушку — пухлый-пухлый, одышистый, чувствительный, словно баба, голос имел тоже почти бабий, тонкий. За вора его никто никогда не принимал, и он лихо этим пользовался — карманник был знатнейший: пёр, вроде задыхаясь от жира, в любой народ в любом месте.

В Москву пожаловал на зимнюю охоту и погулять. Ивану обрадовался, полез целоваться, слёзы на кругленьких синеньких глазках навернулись. Года два они не виделись.

— Солнышко! Ванечка! Ну-ка я погляжу, какой ты красавец, какой щёголь! Ой! Ой!

Ивану было смешно. Тот потащил его выпить и в гербере за столом продолжал радоваться встрече, его виду, спрашивал, как жив, где был, сказывал про себя, когда пришёл, где поселился, что уже успел, при каких нынче богатствах. Тараторил, как всегда, без умолку, ойкая, восторженно взвизгивая, а через секунду уже бледнел, болезненно кривился, готовый вот-вот заплакать. Дышал совсем надсадно, сипло.

И вдруг:

— Ой! Ой! Ты ж любил Батюшку! Да? Верно? Вот душа была, а?

— Была?! Помер?! — Иван сжал его пухлое плечо.

— Ой! Ой! Если бы! Слышь, если б, Ванечка! Я видел его на прошлое Преображение в Вологде. Господи! Царица небесная! Ванечка! Так-то хорошо свиделисо, так-то радостно! Теплынь была, я удивился: «Батюшка, ты в Вологде, зачем?!» Если б знать! Ой! Ой! Если бы знать! «Удумал, — сказал, — я северные монастыри посетить. Отсель или к Великому Устюгу пойду, или к Каргопольскому монастырю — не решил ещё точно. Северные монастыри, — сказал, — раздумчивей иных». Слышь, Ванечка, до меня, дурака, только потом и дошло, что это значит — раздумчивей. То есть зачем он шёл-то, слышь, Ванечка! Вник?

Иван ничего не понимал:

— Что случилось-то?

— Счас! Счас! Точно, говорит, ещё не решил, а пошёл всё ж в Каргопольский. Как нарочно! Ой! Ой! Слышь, может, знак ему какой был, может, оттуда. — Подушка с ужасом в глазах показал пальцем вверх. — Может, это за нас за всех. Ты знаешь ведь, он молился за нас, знаешь!

Иван еле держался, чтобы не тряхануть Подушку, чтобы он сказал наконец главное. Только это бы всё равно не помогло — тот всегда так молотил:

— Слышь, через день вроде бы и ушёл. Если бы знать! Если бы знать! Да я бы тоже с им пошёл. Беспременно! Ей! Ей! А что? Верно. До Цинемской, сказывали, дошёл, это деревня на озере Воже уже, там его видели. И дальше к Каргополю пошёл, и встретил быдто трёх знакомцев в коей-то деревне. Там церковь на погосте была давняя, богатая, деревянная. Они ему и молвили по приятельству, что иконы-де есть там шибко старинные и богато убранные и утварь богатая — затем, мол, и пожаловали. Слышь, сами всё поведали по приятельству-то. А он быдто стал их уговаривать не делать этого, не грабить церковь-то эту древнюю, святости вроде бы большой. Ой! Ой! Те — в смех. Пошёл, мол! Вовсе, мол, из ума выжил! А он — всё равно, мол, не дам! Лай быдто большой был — свидетель случился. Чуть ли не до ножей дошло. Господи! Царица небесная! Ванечка! Что уж он! Не мог уж смириться! Уйти! Ведь умный! Ну иконы! Ну оклады! Ну что?! Сколь их посдирано-то, Вань! Я сам. Господи! Царица небесная! Если бы знать! Если бы... Так он взял и упредил их, как уж ускользнул с глаз их — неведомо. Но только ночью они пришли к той церкви-то, за замок взялись, а из-за двери евонный голос: «Не ломитесь! Уходите так! Не уйдёте — взлезу на звонницу, подниму деревню!» Чего уж ещё говорили, чего дальше там было, кто знает, но только озлились они и зажгли там что-то, в окно огонь бросили, может, выкурить его хотели, а церковь вся разом и вспыхнула. Как свеча, сказывали, горела вселенская. Страх!

Поделиться с друзьями: