Ваша жизнь больше не прекрасна
Шрифт:
— Пить, — прохрипел он где-то между си и си-бемоль. Точнее, решил я, подумав, си-бемоль малой октавы.
У меня мелькнула подлая мысль, что и в этом своем мученском состоянии он не столько страдает от жажды, сколько хочет походить на советского и одновременно американского солдата из киноэпопеи. А может быть, и вообще прикидывается жертвой с дальним прицелом на сенсационный сюжет?.. Но все это была, конечно, только моя предубежденность. Назарову сейчас было не до кастинга. Да и не мог же он сам себя изуродовать!
— Надо искать, — сказал я. — Ты подняться можешь? Черт сломит
Сказав о катакомбах, я почувствовал его товарищем по несчастью, и ко мне вернулась прежняя растерянность. Куда теперь идти? Кого звать?
Хотелось узнать, конечно, и о самом происшествии. Благополучно, как мне казалось, уйдя от слежки, я уже почти уверился в том, что в Чертовом логове генерируются издевательства, так сказать, только духовного порядка. Крики встряхнули мой благодушный барометр, стрелка вновь заколебалась между «ненастьем» и «бурей». Человека натурально покалечили, в стиле самых беспощадных боевиков.
Но сейчас было не до вопросов.
Слева от нас открылась дверь, существование которой было для меня новостью, и в полыхнувшем свете послышался женский шепот:
— Сюда!
Не раздумывая, я взвалил на себя обмякшего Назарова, который, как я понял, серьезно укатался еще и от выпитого, и втащил его в комнату.
Комната была ординарна, как трехзвездочный номер, разве чуть просторнее и чище. В углу, конечно, приглушенно работал телевизор. Вообще жилищное устройство здесь напоминало коммуналку по-швейцарски: максимум комфортной автономии при максимуме же пространства для общения.
Назаров ястребино приоткрыл один глаз и рухнул на пикейное одеяло, ровно покрывающее полуторную кровать. Оно было такой зимней белизны, расшитое такими белыми, шелковыми, не существующими в природе цветами, что, несмотря на чрезвычайность ситуации, я слегка вздрогнул.
На хозяйку, привыкшую, видимо, и не к таким контрастам бытия, это бесчиние не произвело впечатления. Катя за нашими спинами мило хрюкнула в нос и засмеялась высоким голосом:
— Какая прелесть!
Назаров в ответ возмущенно завыл и, не открывая вновь упавших век, с треском дернул на груди рубаху.
— Не надорвись, можечокнутый! — без тени раздражения сказала Катя, заливая ему в рот ложкой воду. Потом бросила в мою сторону: — Все клейменые ведут себя как Александры Матросовы. А?
Она открыла шкафчик и достала из него бутылочку с болотной жидкостью.
— Завтра снова жить захочешь, дурилка картонная, — сказала Катя. — Хотя, — заметила она философски, — детство, конечно, кончилось.
Эта грустная фраза в ее устах меня ужасно рассмешила.
После дикой встречи на вахте мы с Катей еще не перемолвились ни словом. Я с удовольствием наблюдал, как в своем голубом махровом халатике, из-под которого, словно в танце, то и дело просились наружу вызывающие ноги, она колдует над компрессом. Кстати, треугольного платочка не было и в помине. Домашняя обстановка его, видимо, не предполагала.
В экстремальной ситуации женщины открываются удивительным образом. Сноровка и уют читались в каждом движении Кати. Может быть, для этого женщины, в первую голову, и созданы,
подумал я, а любовь и рождение детей — так, только хобби природы.— Лекарство всегда под рукой? — спросил я, пытаясь выказать интонацией одобрение и в то же время до некоторой степени прояснить ситуацию. — И часто у вас так?
— Отвар коры, — по-деловому ответила Катя. — Ивы козьей.
— Почему козьей?
— А любят ее козочки.
— Что у него на лбу, не пойму. — Я заметил, что о больных и сумасшедших часто говорят в третьем лице, точно они грудные дети или покойники. Правильно ли это? Но сейчас мы в присутствии Назарова говорили о нем именно так, и он, что характерно, сносил безропотно.
— ИРИС, — ответила Катя таким безвитальным тоном, как будто сказала «прыщик».
— Цветок?
Девушка посмотрела на меня, как на недоумка.
— Буквы? Клеймо? — попытался угадать я.
— Ну, — Катя утвердительно мотнула головой.
— И что оно значит?
— И раб, и стукач.
— Что? Назаров? — воскликнул я с наигранным удивлением, под которым проницательный человек уловил бы тайное одобрение. Было в этой формуле революционное, размашистое попадание, какое степенному суду и не снилось.
— Если его фамилия Назаров, — сказала Катя.
— Какое-то средневековье. Уголовщина! У них что — есть доказательства?
Я говорил сильно, но не искренне. То есть как и должен был говорить цивилизованный человек, давно в цивилизации разуверившийся.
— Ребята считают, что все негативы заслуживают клейма.
Катя помолчала и, укладывая компресс на лбу бездыханного Назарова, прибавила:
— А я, когда Угольник был пущен вместо носового платка, решила, что ты тоже нешуточный. Ошибочка вышла! — Катя едва заметно усмехнулась.
Второй раз на этом подземном стадионе женщина переходила со мной на ты. И, кажется, второй раз я оказывался не на высоте ее ожиданий. Что бы это значило?
Во всяком случае, я понимал, что справочка о собственной кончине в обоих случаях была бы воспринята как уловка симулянта.
В Катином «ребята» было столько тепла и приязни, что, хотя с этими штамповщиками на живом меня ничего не связывало, я на мгновенье пожалел, что не принадлежу к их компании.
Моя трижды проклятая сентиментальность и пластилиновая отзывчивость, которые навстречу любви готовы сделать из меня любую форму, лишь бы угодить вожделенному предмету. То есть безвозвратно себя уронить. Катя наверняка почувствовала это, вычислила, хотя бы из слова «уголовщина», которое папочки любят подпустить в душевном разговоре для подкрепления покачнувшегося статуса.
Ее проницательность вызвала во мне приступ злобы, которая была тем сильней, что предмет ее оставался не вполне ясен.
— Отчего же, — закричал я почему-то шепотом, — ты тогда вздумала спасать нас?
— А как? — удивилась манекенщица.
В этом ее возгласе было столько простодушного недоумения! Мол, что же тут непонятного? Кровь, крики… Однако ведь и «ребята», судя по всему, были славные. Мстители без страха и упрека.
— За дело, так за дело, — пробурчал я. — Чего спасать? Ведь так? Ребята-то правильные?