Вечный хлеб
Шрифт:
Так и должно было быть. Обрадовался: жива! Просто устали тогда в жилконторе писать и писать одно: «Умерла… умерла…» — вот и записали: «Выписана». В связи со смертью тоже ведь — выписана.
А Туся Эмирзян, блокадная Туся, — так ли уж много расскажет ему Туся Эмирзян? Нет, он конечно же сходит к ней в ближайший свободный день — послезавтра то есть! Но так ли уж много расскажет Туся Эмирзян?
Вместе с постигшим в справочном разочарованием наступила и душевная реакция — от усталости, что ли?
Вячеслав Иванович был своей жизнью доволен: работа хорошая — не тягость, а удовольствие; денег не то чтобы очень много, но есть, экономить не приходится; здоров; бегает сверхмарафоны — доказывает себе и другим, чего он стоит;
Даже если никого из родных у него не осталось, сможет ли он с сегодняшнего дня жить совсем как прежде, жить, зная, что он не только Вячеслав Суворов, но еще и Станислав Сальников?! Пока он был без роду, без племени, носил придуманную кем-то впопыхах фамилию, у него и в мыслях не было, что он обязан свой род продолжить: потому что нет рода, нечего продолжать. А теперь, когда он узнал имена родителей? Не появился ли у него неведомый ему раньше долг? Не оживут ли хоть одной тысячной умершие от голода отец с матерью, если появится у них внук? Не мечтали ли они об этом в последние часы?
И это только первая мысль в новом состоянии Вячеслава Ивановича. Возможно, появятся и другие, с которыми так же несовместимо привычное чувство полной независимости, довольства, устроенности жизни.
Еще на лестнице Вячеслав Иванович услышал у себя телефон. Отпер дверь, снял пальто — все звонил; а Эрик в такт сердито взлаивал — значит, давно звонит. Вячеслав Иванович не спеша снял трубку.
— Ну наконец-то! Я звоню весь вечер! Куда ты пропал?!
Лариса, очередной его беженет.Их отношения находились в той фазе, когда она звонила ему чаще, чем он ей.
— Мы же не договаривались. Чего ж мне дома сидеть.
— Неужели всегда договариваться, все распланировать? А мне захотелось. Пошли бы куда-нибудь.
«Все распланировать» — для нее хуже нет. Лариса вообще не любит порядка. Даже вот тюбики с зубной пастой — надо же их постепенно выдавливать с конца, а она надавит на середину, тюбики рвутся, начинают пачкать пальцы. Дома у нее в глубине холодильника забытые продукты месяцами — прогорклое масло, заплесневелая томат-паста…
— Все равно я бы не мог сегодня. Тут одна женщина нашлась, которая знала моих родителей. Я ходил узнавал ее адрес.
Вячеслав Иванович не думал, что его сегодняшние розыски и открытия встретят сочувствие у Ларисы, и потому не хотел рассказывать подробно. Лариса ревнива — и не столько даже к женщинам (чаще воображаемым: ему некогда и ни к чему заводить сразу несколько беженетов),сколько к любым его интересам, которых не может разделить: сверхмарафоны, например, ей не нравятся.
— Ну поздравляю. Увидимся — расскажешь. Когда же теперь?
— Не знаю. Завтра работаю. Послезавтра к ней пойду.
— Столько лет терпел, а тут развел спешку!
— Я уже с ней договорился, — соврал он, чтобы не устраивать дискуссий по этому поводу. — Потом позвоню тебе. Ну, пока.
К одному он ее приучил, слава богу: что не выносит бесконечной болтовни по телефону! Телефон придуман для коротких разговоров: что-то нужно узнать, договориться, когда встретиться. А то в начале знакомства, если они не шли куда-нибудь вместе, она норовила взять свое тем, что устраивала на час телефонные излияния.
Не только с Ларисой ему не хотелось долго разговаривать — вообще. Не пошел с Эриком в Михайловский сад, чтобы не встречаться со знакомыми собачниками, — быстро погулял с псом около дома, вернулся и сразу лег.
…И наяву ли еще или на грани сна, но снова ожила память. Мальчик гораздо старше берет за руку (брат Сережа!) и говорит: «Пойдем к Баранову, он художник!» Дальше сразу огромная совсем пустая комната (мастерская? почему пустая? все сожгли
в буржуйке?), и снова голос брата: «Где клей? Ищи клей! Должен быть клей!» (А почему нет самого художника? Уже умер?) Потом откуда-то ящик с луком. Наслаждение еды. Господи, наслаждение еды! В этом месте воспоминание достигло абсолютной отчетливости, иллюзии сиюминутного переживания: не картину Вячеслав Иванович видел перед собой, как бы проецирующуюся на внутренний экран, нет — он вспоминал пальцами, держащими грязные, с крошками земли луковицы; зубами, вгрызающимися в упругую, с треском разрывающуюся мякоть (как спрессованные стрекозиные крылья!); языком, нёбом, желудком! Вот миг счастья, и не нужно никакого другого! А потом женский крик: «Это не лук! Это тюльпаны! Цветы! Отравитесь!» Но не страшно, потому что нельзя поверить в отраву после пережитого столь несомненного счастья! Что дальше? Ругали их? Ели вместе с ними цветочные луковицы? Ничего больше не вспоминалось.А как же все-таки правильно устроена память: прежде всего она вернула Вячеславу Ивановичу не мучительные дни и ночи голодного отчаяния, а миг редкого праздника — праздника тюльпановых луковиц!
3
В посудомоечной ресторана испокон веку работала Евгения Петровна. Впрочем, все ее звали тетей Женей, и Вячеслав Иванович тоже так звал. А фамилии ее не помнил или вовсе даже и не слышал никогда. Она сбрасывала объедки с тарелок, и потому Вячеслав Иванович заходил к ней за кормом для Эрика. Тетя Женя знала вкусы Эрика и отбирала ему то, что нужно: куски обжаренного жира от свиных шницелей. Их чаще всего оставляют на тарелках, а для Эрика самое лакомство.
Тетя Женя пережила всю блокаду. Говорила она об ;этом редко, но Вячеслава Ивановича отличала, потому что знала, что ему тоже пришлось испытать всего. Ей-то единственной на работе хотел он рассказать про вчерашние события: тетя Женя поймет как надо.
Он забежал в посудомоечную после четырех, когда; спадает обеденный пик. Штабеля тарелок уже не заслоняли тетю Женю — а то, когда везут и везут, ставят и ставят, бывает, ее и не видно почти, а она покрикивает; в притворном ужасе: «Спасите! Замуровали!» Многие бы побрезговали такой работой: разгребать объедки! — а тете Жене, кажется, даже нравилось. Вячеслав Иванович ее не расспрашивал никогда — чего зря копаться в ранах! — но догадывался, что ей приятно прикасаться с пище и что осталось это с блокады, потому-то она всегда смахивала остатки руками, не признавала для этого никаких щеток, никаких тряпок. Догадывался, потому что сам не испытывал никакой брезгливости к надкушенным и брошенным кускам. Недоумение — да: как же ак — надкусить и бросить?! Но брезгливости — ничуть!
— Вот, набрала я твоему оглоеду! Пусть в два горла жрет.
Тетя Женя протянула переполненный полиэтиленовый мешок.
— Ну спасибо, тетя Женя. Гав-гав-привет!
— Чего там. Угощение-то даровое.
Вот и весь обычный разговор. Но сегодня Вячеслав Иванович замялся, не спешил уйти — встряхнул мешок, осмотрел зачем-то на свет, передвинул на оцинкованном столе стопу тарелок.
— Чего у тебя? Стряслось чего?
— Да такое дело: вспомнил я, где жил. Имена родителей раскопал.
— Ну и что? Люди-то хорошие оказались?
— Наверное, хорошие. Я ж еще не знаю про них. Нормальные.
— Тогда поздравляю. А то всякое бывает: найдешь и не обрадуешься. Ну и что теперь?
— Да ничего. Умерли же. Тогда и умерли. Но все-таки. Не Иван больше, родства не помнящий.
— Понятно. То-то, смотрю, ты не в себе. Пережить надо. А ты выпей слегка. За упокой души.
Тетя Женя не осуждала в людях такую слабость. Да и сама поддавалась ей каждый день, пожалуй. Не брезговала и из рюмок сливать. Объясняла при этом: «Я сразу вижу, какая после заразных губ, а какая чистая, как слеза младенца!» Но других своими коктейлями не угощала.