Вечный хлеб
Шрифт:
— Сейчас и родных поищем. — И Антонина Васильевна перевернула назад несколько страниц, возвращаясь в сорок первый год. — Вот: «Сальников Петр Григорьевич, 1895 года, умер 31 декабря 1941 года».
Толстый мужчина — а умер первым. Отец.
— «Сальников Сергей Петрович, 1928 года. Убит при артналете 14 марта 1942».
Значит, брат.
— «Сальникова Галина Владимировна, 1906 года, умерла 16 марта 1942».
Сразу же за братом — мать.
— Смотрите, вот еще! — закричала Клава: «Сальникова Маргарита Петровна, 1937 года, выписана 5 мая 1942». Выписана!
— Выписана? Как — выписана? То есть что же — жива? И в мае — больше месяца. Из той квартиры? Сестренка,
Он уже смирился со скорбно-торжественным: «Умер… убит…»— и в первую секунду просто растерялся: неужели возможно, чтобы жива? Чтобы у него жива родная сестра? После всего, что произошло? Так это было невероятно, что радость, не веря себе самой, пробивалась постепенно.
— Выписана — значит, не умерла, так? И не погибла? Выписана — в детдом, наверное, взяли?
А что, если они несколько лет в одном детдоме? Нет, его ведь гораздо раньше. А вдруг? Куда везли из Ленинграда в мае? Неужели тоже на Кубань?!
— Тут ничего не пояснено, — слегка виновато сказала Антонина Васильевна. — Только, что выписана. Вы запишите все точно, все данные, — сделаете запрос в справочном. И архивы всякие есть.
— Записать? — удивился Вячеслав Иванович. — Как же я могу забыть?
Не то чтобы он обладал особенной памятью, но невозможно же забыть имена родителей, брата, сестры.
Молчание застыло в комнате жилконторы. Словно эта скучная комната, заставленная обычной канцелярской мебелью, вдруг осветилась не сегодняшним, а тогдашнимсветом, от которого строгие тени легли на лица.
Вячеслав Иванович почувствовал, что должен первым что-то сказать — сказать так, как не говорит обычно.
— Большое спасибо. Я… Как будто чуть-чуть ожили сейчас они, да? Петр Григорьевич и Галина Владимировна Сальниковы… Может быть, так? И я будто снова родился. А лучше сказать: будто нашел самого себя. Знаете, я когда-то читал про человека, который после контузии забыл свое прошлое. Во всем нормальный, но до какой-то черты, а дальше — пусто. Вот и я… Ну, в общем, большое спасибо.
Тут всем захотелось говорить, произносить слова, которые не скажешь каждый день!
— Чего только люди здесь не вытерпели! Я бы, наверное, не смогла! Тут тогда любой — высший герой! — это Клава.
А Антонина Васильевна:
— Мы всегда рады! Это же счастье — помочь людям!
Всегда ли они в действительности рады помочь? Сейчас Вячеславу Ивановичу искренне верилось, что эти женщины-паспортистки живут для того, чтобы помогать людям, что никогда они не грубят посетителям, не заставляют приходить два-три раза за пустяковой бумажкой. Искренне верилось, потому что полон он был неожиданного для себя благодарного умиления, чуть ли не готов был прослезиться, чего с ним никогда еще не бывало. Кстати, и посетитель, пришедший к Клаве за какой-то справкой, до сих пор не ушел и нисколько не сетовал, что теряет время, наоборот, кажется, рад был, что оказался невольно причастен к событию, пробормотал разнеженно:
— Бывает же! Вот дела!
Вячеслав Иванович обошел всех, пожимая руки и еще раз довольно бессвязно благодаря, причем ни разу не покосился даже в сторону торта, по-прежнему возвышавшегося на углу стола Антонины Васильевны, — правильно сделал, что пришел не с пустыми руками, но сейчас не хотелось снижать минуту мыслями об отблагодарении. Потом пусть пьют чай без него. Выслушивая самые искренние напутствия, он двинулся было к двери, но приостановился:
— Совсем забыл! Голова кругом потому что. Не знаете вы про такую Эмирзян? Эмирзян, а имени-отчества не знаю. Жила тут у вас, а потом переехала. Жива-здорова, просто переехала.
— Эмирзян? — подхватила Клава. — Конечно, помню!
— Да все мы помним, — попыталась вмешаться Антонина Васильевна, но Клава не упускала инициативы:
— Прекрасно помню! Она у нас постоянная активистка, всегда в домкоме. Недавно переехала, года два. Актив без нее распался. Эмирзян Александра Никодимовна — отчество довольно редкое, никак не забудешь. Вам ее адрес? Может, у меня где-то записано.
Вячеслав Иванович уже немного пришел в себя, так что заметил
чрезмерный блеск в глазах Клавы. Он вовсе не хотел с нею знакомиться, как беженетона его не привлекала. И он поспешил отклонить очередную любезность:— Что вы, данных достаточно! Не надо быть следователем! В любом ларьке — то есть в любом справочном.
Говорят, она в блокаду тоже была активисткой, вот и хочу расспросить.
Вячеслав Иванович снова двинулся к двери — и снова приостановился:
— А там в шестьдесят седьмой не осталось кого-нибудь с тех времен?
— Это я вам точно могу сказать, — веско сказала Антонина Васильевна. Видно было, что ей доставляет удовольствие сказать вот так сразу и точно, никуда не заглядывая. — Не осталось. Все там живут лет по десять, не больше, это я вам совершенно точно говорю.
— Спасибо. — Вячеслав Иванович почувствовал, что нужно на прощание сказать что-то значительное, и сказал: — Как день рождения вы мне сегодня.
Наконец он вышел из жилконторы. И с облегчением вышел. Нет, все там чудесные люди, но ему сейчас требовалось одиночество, чтобы пережить открывшиеся обстоятельства, приспособиться к себе — новому.
Оттого, что не было до сих пор никаких данных, чтобы начать розыски, Вячеслав Иванович запрещал себе думать, что может когда-нибудь найтись его семья, — и не думал. Но вот вдруг запрет внезапно отпал, долго подавляемое желание развернулось — и вытеснило все остальные. Точно так же человек смиряется со своей хромотой, если врачи убедят его, что медицина тут бессильна, — смиряется, приспосабливается, почти перестает свою хромоту замечать, убеждает себя, что не в здоровых ногах счастье… Но стоит ему услышать, что есть такой доктор Илизаров, который умеет удлинить короткую ногу, вернуть к полноценной жизни, — и хромой, который вроде бы уже смирился и приспособился, пешком пойдет к чудесному доктору, пойдет, похромает, поползет, если понадобится, потому что прежняя ущербная жизнь мгновенно станет нестерпимой!..
Оказывается, это огромное богатство: всего лишь знать имена родителей!..
А может быть, жива родная сестра?
Он шел в декабрьской ранней темноте, шел по родной улице — и казалось, видит ее в другом, не теперешнем облике: темной, затаившейся, и знает ее так досконально, что и не нужен ему свет фонарей — роскошь и излишество мирного времени, о котором мечталось тогда,во мраке затемнения, когда глазам хватало света звезд, а луна в полнолуние представлялась предательницей, выдававшей притаившийся город ночным бомбардировщикам врага… Что он помнил, что вычитал, что нафантазировал? Если рассуждать логически, вряд ли он в пять лет часто ходил по затемненной улице, а чтобы сравнивал с мирным временем да представлял весь затаившийся от врага ночной город, и вовсе поверить невозможно. Поверить невозможно, а чувство было такое, что все пережил, все помнил, потому что очень личными, очень пережитыми были и благодарность к спасительной темноте, и негодование на луну, и уверенность, что знаком тут каждый дом. Вот какое-то учреждение, якоря у подъезда на каменных тумбах, — Вячеслав Иванович был уверен, что тогда якорей этих не было. Дом — помнил, а якоря — нет.
И серый угловой дом, длинной своей стороной выходящий на Суворовский, — знакомый дом! Уже тогда, мальчиком, ощущалась тяжесть его архитектуры. И вдруг откуда-то со дна памяти отчетливое знание: здесь был госпиталь!И сразу дальше: госпиталь горел!
Он, тогда еще Славик Сальников, стоял под аркой своего дома (чувство защищенности, когда стоишь под аркой, — от бомбы, снаряда, зенитного осколка!) и смотрел на огромное горящее здание. Смотрел, и главное переживание — возмущение и страх: слишком много света от пожара, нарушено затемнение! Вот-вот сейчас на свет пожара прилетят новые бомбовозы! А вокруг голоса: «Госпиталь горит! Госпиталь!» И рядом мама — он на нее не смотрит, не видит ни черт ее, ни фигуры, да и не нужно видеть черты и фигуру, не по чертам же он ее узнает, а потому что мама — она мама! Мама держит его за руку и тоже говорит: «Смотри, госпиталь горит!»