Венеция: Лев, город и вода
Шрифт:
— Согласен с тобой, — сказал саксонец, — но не следует забывать, что…
— Хватит вам чушь молоть, — сказал Филомсно, отхлебнув первый глоток из вновь откупоренной бутылки.
И все четверо опять запустили руки в корзины, привезенные из приюта Скорбящей Богоматери, — корзины, которым, подобно мифологическому рогу изобилия, не суждено было иссякнуть. Но когда пришло время айвового мармелада и бисквитов, последние утренние тучки рассеялись и лучи солнца упали прямо на каменные плиты, вспыхивая белыми отблесками под темной зеленью кипарисов. И в ярком свете словно выросли буквы русского имени, которое было им так близко» [19] .
19
Перевод с исп. Р. Линцер.
До кладбища я добираюсь перед самым закрытием. Иду к привратнику, получаю карту смерти с местоположением могил Стравинского, Дягилева, Эзры Паунда и недавно вписанным Иосифом Бродским. Нехорошо — все спят, а я чуть ли не спешу.
20
Военными моряками и сухопутными солдатами (ит.).
За стеной, на Reparto Greco [21] , среди русских царевичей и греческих поэтов — Игорь и Вера Стравинские. Гендель и Вивальди уже ушли, но оставили цветы, на каждой из могил розовая роза и голубой ирис, крест-накрест. Сколько же лет минуло с тех пор, как я спросил в Нью-Йорке у Веры Стравинской, не уставал ли Стравинский в конце жизни, когда ему было уже за восемьдесят, от постоянных поездок в Венецию, а в ответ она с прелестным русским акцентом воскликнула: «Ах, you don’t understand! Stravinsky, he lowed the flyink! [22] »
21
Православный участок (ит.).
22
Вы не понимаете! Стравинский обожал летать! (англ.)
Механический голос из царства мертвых разносится над островом, герольд, многоязыкий, как папа римский. На немецком, английском, русском, японском нас просят оставить усопших в покое, ворота закрываются. «Ходу, ragazzi [23] , ходу!» — кричат могильщики, чьи тренированные уши уже услыхали вапоретто, и мы все что есть духу бежим к пристани, будто за нами гонится сама костлявая. Когда мы уже на открытой воде, я вижу с одной стороны Мурано, с другой — Венецию. Оранжевые огни, размечающие фарватер, уже зажжены, призраками плывут по темной воде два острова, большой и маленький, а потом за черной тучей вдруг медью вспыхивает закат, на долю секунды заливающий город передо мною апокалиптическим пламенем, будто греза там, внизу, продолжалась достаточно долго.
23
Ребята (ит.).
РАЗДРОБЛЕННЫЙ ЛАБИРИНТ
Я купил поистине огромную карту Венецианской лагуны, хочу попытаться привести город к верным пропорциям. Странное упражнение. Я знаю, что завтра прилечу туда по воздуху, но на сей раз путь к городу, где я так часто бывал, лежит над водой. На карте соотношение воды и города, пожалуй, тысяча к одному, в бесконечной голубизне город стал городишком, маленьким сжатым кулачком на гладком полотнище, так что кажется, будто вся эта пустота в мгновение ярости и породила город, который позднее будет над нею властвовать. Мексиканская писательница Валерия Луизелли видит в моем кулачке разбитую коленную чашечку, и, если присмотреться, она права. С высоты Google Earth это еще заметнее, Большой канал — трещина в колене; зернистый, раздробленный лабиринт вокруг — кость города, в котором я завтра опять заплутаю, как поневоле плутает всякий приезжий; другого способа познакомиться с ним просто не существует.
Я жил здесь по многим адресам, порой в старых гостиницах, большей частью в узких темных переулках, частицах дворца, который никогда не выглядел дворцом, обветшалые лестничные клетки, комнатушки разве что с единственным окошком, выходящим на флигель, похоже необитаемый, хотя на провисшей веревке болтаются две пары трусиков, скованных легким морозцем. Однажды вдобавок лицо над водой неведомого бокового канала, где день за днем в одно и то же время проплывала лодка, полная фруктов и зелени. На сей раз не зима, а сентябрь, и мечта о пустом городе тает уже по прибытии: Венеция — достояние всего мира, и весь мир явился на свидание, но если тут и присутствуют какой-нибудь Пруст или Томас Манн, какой-нибудь Бродский или Ипполит Тэн, то их не видно, в эту пору года сюда подтягиваются целые армии — полчища китайцев, японцев, русских, и, если кто хочет найти собственную Венецию, ему надо запастись упорством и решительностью, облачиться в незримый панцирь и смиренно думать, что для всех прочих он тоже лишь докучливый чужак, путающийся у них под ногами и теснящийся вместе
с ними посреди открытой палубы вапоретто, где, случись что, даже не за что уцепиться.Но об этом пока говорить рано. Я только что приехал и уже успел объединить в своем путешествии три стихии из четырех: прибыл по воздуху, прошагал по земле к искристой, бликующей воде, возле которой сейчас и стою, ожидая на пристани такси. К четвертой стихии, к огню, я приблизиться не рискну, хотя в зыбкой воде пламенеет солнце. В конце концов и у нынешнего описательного искусства есть пределы, обусловленные терпеливостью нового читателя. Перед отъездом я купил книгу Ипполита Тэна, изданную в 1858 году, в пассажах, которые я пометил крестиками, речь шла о бликах света в движенье воды, и это тоже урок смирения, ведь в его описании вода на самом деле играет бликами. Стоя здесь, я вижу, как трудно сделать то, что XIX век делал без малейшего стеснения, — скрупулезно, во всех мельчайших деталях импрессионистически описать увиденное.
Такси кладет конец моим размышлениям, распахивает воды широкой лагуны, летит вдоль геометрической линии причальных свай, если не ошибаюсь, по каналу Тессе-ры и устремляется к городу. Я вижу силуэты знакомых башен, чувствую себя так, будто вернулся домой, мы мчимся вдоль Мурано и мимо острова мертвых Сан-Микеле, возле Арсенала ныряем внутрь города, вдруг замедляем ход и плывем вдоль кирпичных стен высокой набережной, а затем наискось через канал Сан-Марко к островку Сан-Джорджо, где мне предстоит жить на сей раз. Немедля начинают бить колокола колосса Сан-Джорджо, но это не моя вина: просто шесть часов вечера, время «Ангела Господня». Теперь над водой слышны и колокола Сан-Марко и Реденторе. Под перекрестным огнем благовеста я стою на большой открытой площади перед церковью и вижу мужчину: на карачках, вооружившись слишком маленькой металлической щеткой, он старается соскрести водоросли со ступенек прямо под поверхностью воды, сантиметр за сантиметром, сизифов труд, который, пожалуй, больше сродни вечности, нежели миру, откуда нынче прилетел я.
Часом позже, оставив чемодан в своей монастырской келье, я захожу в гигантскую церковь, она пока открыта. В таком пространстве невольно жмешься к боковой стене: пустота посередине опасна. Не знаю, возможно ли здесь молиться. Ни тени уюта романских церквей — космическая станция для полета на Марс, Палладио предназначил это здание для иного, классического и воинственного божества. Огромные росписи кисти Тинторетто — в полумраке они лишь едва угадываются — и те включены в математическую сеть неумолимых линий. Я знаю, что за огромным главным алтарем располагаются роскошные фламандские хоры, но, когда намереваюсь пройти туда, меня удерживает звук голосов, тихое, заунывное старческое бормотание. Некогда здесь был бенедиктинский монастырь.
Позднее, когда монахов изгнали, все пришло в упадок. Теперь на острове помещается Фонд [24] , где я остановился на эти дни, однако монахи вернулись в свой урезанный монастырь. Из многих хоров они занимают только четыре, в густеющем мраке я стал так, что могу видеть их за вечерней. Голоса их, выводящие григорианский распев, тонут в просторах церкви, контраст меж роскошью классицизма и беспомощным молитвенным шепотом не лишен выразительности; атмосфера проникнута неотвратимой разлукой, и, на цыпочках уходя из космической станции, я слышу за спиной угасающее эхо безвозвратно минувших времен. На улице я вижу огни большой площади на другой стороне и лодки на воде, плывущие от Скьявони к Джудекке. Я снова в настоящем.
24
Имеется в виду Фонд Чини — культурный фонд, основанный в 1951 г. в память о графе Джорджо Чини; расположен в бывшем монастыре Сан-Джорджо на о. Сан-Джорджо-Маджоре.
Интересно, каково это — жить здесь постоянно? Помнится, этот вопрос занимал меня, когда почти двадцать пять лет назад я некоторое время находился в обнесенном стеной Берлине. Выйти было можно, однако непросто. Мало-помалу вырабатывалась привычка, но в глубине души все же сохранялось ощущение изоляции. То и другое несопоставимо, вокруг Венеции стена не из камня, а из воды, и, когда утром я выхожу на улицу, взгляд мой падает не на бетон и кирпич, но на водный простор, и все-таки отсутствие автобусов, автомашин и светофоров, само по себе благотворное, загадочным образом тоже действует как незримая отрезанность от остального мира, и я замечаю, что испытываю чувство освобождения, стоя сейчас на Фондаменте-Нуове в ожидании вапоретто до Торчелло. Не подлежит сомнению, в Венеции я счастлив, но у счастья есть некий привкус, вероятно по причине скопления прошлого, переизбытка красоты, ведь слишком уж много этого счастья, взволнованной напряженности лабиринта, из-за чего порой несколько раз на дню внезапно стоишь в каком-нибудь замкнутом дворе, перед глухой кирпичной стеной или у воды без моста и то, что должно открываться, вмиг становится закрытым, и ты поневоле поворачиваешь обратно, туда, откуда пришел. Вот только что город держал тебя в плену, вот только что ты был мухой в тенетах, борхесовским пленником, пойманным в сети тысяч церквей и дворцов, скрученным узкими и темными лестницами, а теперь все это вдруг исчезло, ты стоишь в свете набережной, видишь суда, что во всех направлениях движутся сквозь этот свет, а за ними — миниатюру Мура-но, искрящегося в блеске сентября. Ближе, опять-таки напротив, лежит остров мертвых Сан-Микеле с высокими стражами-кипарисами, но он не наводит печаль, ведь ты знаешь, что там, лежа вокруг могилы Эзры Паунда, Бродский, Стравинский и Дягилев напевают русские песни и будут напевать до скончания времен.