Вербалайзер (сборник)
Шрифт:
Захлопнув дверь за мясистым воплощением ужаса, Эренбург пробежал в гостиную, налил из стоявшей на столе бутылки стакан теплой водки, подумал: «Если я доживу до завтрашнего вечера, все будет в порядке, – за это», махом выпил и упал в обморок, сильно приложившись плечом о край стола. Плечо болело потом еще недели две, но как сладко было ему ощущать эту тянущую нудную боль, ему – живому.
28 февраля с позднего вечера до раннего утра 1 марта («Цезарь, бойся мартовских ид!») Сталин, как обычно в последние годы, принимал привычных гостей на даче, пил совсем немного, чувствовал себя неплохо, был благодушен, когда провожал уезжавших, ткнул Хрущева в пузан, «Ну что, Микита?» – сказал, вернулся к себе. Почувствовал, что сразу не заснет, решил проглядеть привезенную вечером почту. Включил лампу, верхний свет горел всегда – включался и выключался сразу по всему дому, чтобы непонятно было, кто – где, сел за стол. Кроме обычных сводок, на столе лежали письмо о высылке евреев, уже в «правдинском» варианте – на утверждение, и письмо Эренбурга – юлит, верно, сволочь. Прочитал насчет высылки, «утвердить» –
Приехали Маленков, Берия и Хрущев. Заглянувший в комнату, где на диване лежало помирающее сталинское тело, Берия, знавший, что тело Хозяина поднимали с пола, что оно обмочилось, так уверенно сказал, что нечего поднимать шум по пустякам, спит, мол, Иосиф Виссарионович, и так внимательно при этом посмотрел на Маленкова, что Хрущев тоже – догадался. Все документы со стола Сталина Берия распорядился сжечь во дворе, во избежание утечки, – врачи, обслуга, мало ли… Сожгли. Надо ли говорить, что о письме с просьбой о высылке вспоминать не стали – ищи дураков!
Лаврентий Павлович сглупил только раз, когда, ликуя, брякнул во время похорон вождя Молотову: «Это я его убрал». Они все потом, летом уже, так быстро и договорились убрать Берию, потому что – знали, другого объединительного мотива у них не было и не могло быть.
Хрущев и иже с ним не могли похвастаться, что были самыми счастливыми людьми, когда Берию взяли и увели, и шлепнули.
Эренбург был счастливее их всех.
Так уж вышло.
Послесловие
Через пятьдесят лет такое же письмецо получил резавший тогда без удержу глотки нашим солдатам в Чечне иорданец Хаттаб. С аналогичным результатом.
И вот еще вопрос – почему это так «получилось», что выборы президента России теперь всегда должны проходить в марте? «Цезарь, бойся…» Напоминание грозное, но кажется мне – бесполезное, – история учит только тому, что ничему не учит.
P. S. А вот откуда это известно мне, вам знать как раз и не следует.
Горсть орешков
Я видела, как этот молодой государь шел в собор, предшествуемый убийцами своего деда, окруженный убийцами своего отца и сопровождаемый, по всей вероятности, своими собственными убийцами.
Г-жа де Ноасевиль – письмо к графу О’Доннель, камергеру австрийского императора.
Не знаем же мы вот до сих пор: царь Борис убил царевича Димитрия или наоборот?
В. Ерофеев, «Москва – Петушки»
Вопрос о власти является центральным вопросом вооруженного восстания – так или примерно так, не помню точно, почему и не ставлю фразу в кавычки, написал некогда безумный Ульянов из Симбирска на Волге. Безумный не в смысле – дурак, а в том рассуждении, что, как говорят в России теперь, «крыша съехала». Да и как, помилуй бог, не обезуметь, если половина мозга ссохлась вживе до субстанции ореха греческого, соображать – как? И в этом своем диспозиционе насчет бунта соврал Николай Ленин привычно – при чем здесь обязательно восстание? Не так уже и мало было бы сказать, что вопрос о власти является центральным – просто и ясно так, вроде щелчка мухобойки, коей пришлепывается к столу взыкающе-назойливая августовская оса, посягающая на очевидно никак не принадлежащие ей варенные пенки – а не лезь, не лезь… А я скажу еще проще – вопрос о власти является, редко, правда, но является. Вот мне, скажем интимно, он явился всего-то однажды, однажды! – за все мои века непосчитанные. И уж такой явление это вызвало ко мне отменный ривалитет, что до сих пор производит внутри постоянно крепкого моего организма некоторое содрогание при беспричинном помине. А не легко, вот уж не легко заставить его содрогаться, – повидано-то – у-у-у… Так говорю вам я, Симаргл и Гамаюн, кот Баюн и птица Феникс – Агасфер, Вечный Жид.
Каж досубботно, как и подобно неспособному забыть себя иудею, я проговариваю должное количество комплиментов Богу Единому, весьма, однако, его ограждая от просьб и призывов прямо вмешаться в мои дела – к чему же? Ведь за две тыщи лет ни одной сугубой конфирмации того, что Он таки без обеденного перерыва существует в предвкушении накидывания мною талеса, я не имел, но – вы же платите (или не платите) налоги, – так и я запомненными в забытом детстве словами отдаю неотвергаемую дань властному надо мной. А вот Сыну Его, в Божественной сути которого уж кому сомневаться – не мне, я не молюсь, не молюсь, нет, – сделано Им для меня достаточно. Я только благодарю, низко благодарю Его за данный мне урок, долговатый только, длинноватый, вот ей-богу, заждался я, so to say, большой перемены. Нема в том ниякого
сенсу, как говаривал Папа Войтыла о своем паркинсонизме, но Ему, мол, виднее. А как же, больше Ему посмотреть не на что…Поскольку бытие мое прискорбно вечно, всяк познавший мой натуралий интересуется: что было, да как было, како станет, да когда минет… Ну не цыганка же я, право слово, хотя и кочую по временам равнотягостным и весям разноклиматным, вроде оседлого табора, – как было – знаю, а что будет – к чему гадать? Вот давний приятель мой Саша Пушкин, обретавшийся во время оно в Псковской губернии яко ссыльный, тоже меня все пытал – а как? да как? Как, как – сядь да покак, Александр свет Сергеич, ответствовал я обыкновенно, но иной раз кое-что и поведывал, а Саша памятливый был, да озорной чересчур, бадинерий этакий, – badinez – это шутить по-французски, – говорил-то Пушкин на галльском наречии, стихи только по-русски писал да цидулки иногда. Биографы его вечно все путают, да – и с той поры уж два века канули, и в книгах печатают, что Пушкин тогда все повторял, переняв, мол, присказку эту у какого-то игумена псковского: «А что будет? – А то, что нас не будет!» Только я не «нас», а «вас», «вас не будет» говорил, вот Саша-то и сокрушался о бренности, но – не завидовал, ума хватало. А что до игумена – да, был я и игуменом, отдыхал в тихом Божьем селении – монастыре от судьбы свой бродяжьей преутомительной, да и кем токмо не был я, да и не в послушники же идти, хоть бывал я и в послушании, но об этом – после.
Пушкин был самого веселого десятка юноша. Переоболокусь я, бывало, в мирское, ну и с ним, с Сашей, в Тригорское, побаловаться. Это уж потом, остепенившись несколько, писал он Наташке своей, женке непутевой: «Ты радуешься, что за тобою, как за сучкой, бегают кобели, подняв хвост трубочкой и понюхивая тебе задницу; есть чему радоваться!» Вот мы с ним среди девиц благородных тригорских этих самых, с трубочками, и представляли усердно, понюхивали, проше пана. Мамаша тамошняя, быв и сама не прочь, но по приличию и соображениям благонравия, далеким, впрочем, от истинного благочестия, все больше из себя обер-гофмейстерину какую либо камерьеру-майор тщилась тужить. А Пушкин легко мог к абендброту, например, и чрез оконный проем взойти, а и уйти мог свободно, особливо ни с кем не прощаясь, не желая никому покойного почивания. Это ведь он, он, Александр Сергеевич, изгаляясь над вполне тогда возможной своей сродственницей – а ну как жениться на одной из девиц принудили бы? – и сочинил прискорбный пасквиль на нее, от которого потом на Руси частушки стали, – подражать поэту начали часто, и выражение «пошла писать губерния» укоренилось – вся Псковщина ухохатывалась. А пасквиль такой: «Мимо тещиного дома я без шуток не хожу, то ей … в окошко суну, то ей … покажу». Так-то. А сельцо Чугуево, из которого топор по речке плыл, никому не надобный, тоже совсем неподалеку было, хорошее сельцо, как там гуся с кашей приготавливали…
Но и въедлив Пушкин бывал, до того приставуч – не отцепишь, не отклеишь, не отбрешешься. Раз как-то, сейчас после хорошего пару в монастырской мыльне, засели мы с ним за штоф белого, сопровождаемый жареными в коровьем масле карасями, редькой со сметаною да свежепросольными огурцами. Саша отнекиваться стал:
– Мне бы, отче, чего попривычней – винца виноградного, наливочки ягодной, какая ни будь, не свычен я белое вино смаху яствовать…
А я ему:
– То эссенция хлебная, духу ржаного, сивого да летучего… Сивка-Бурка, вещая каурка… Сивый и бурый, и каурый, глотни – да и взлетишь, а не то задницу смажу – взлетишь без подмоги… Глотай!
Ну, употребили трижды очищенного во славу Божию, честь честью, а под шкворчащих в чугунных сковородах карасиков из пруда монастырского – утроба повтора требует неоткладываемого, – куда денешься? Тут Пушкин и пристал – «поведай да поведай», а я и размякни, рассупонься… Гляжу, как Сашка карасей раздирает когтями своими неимоверными – кой ляд он их отращивал? – ну просто чертенок за завтраком из недоправедников, и рассказываю. Ближе к ночи положили Александра Сергеевича в род какой-то телеги бережно, и повлачились кобылки в ночи тишайшей… Но запомнил Сашенька многое из мною, богогрешным, поведанного. То-то потом Жуковский Василий дивился: «Кто это тебя, Александр, надоумил сочинить драму на такую, прости, неудобовспоминаемую тему?» Не знаю, не знаю, может, и не я надоумил, но рассказать – рассказывал. Не про Бориса, не к ночи будь помянут, тем паче не про Сашкиного родственника, которого он в своем «Годунове» выпятил, не про Смуту и не про беды этой земли даже, нет, – про то, как возжелалось мне власти – единый раз, а возжаждалось; и ничем я тут других не хуже – каждый, небось, желал властвовать, да не по разу, а более того, более…
Определенная для меня Иисусом сомнительная привилегия нескончаемого физического существования не отменяет непреложности того обстоятельства, что рано или поздно любая плоть подлежит обращению во прах. Вот и приходится мне время от времени менять оболочку плотскую, – только память, память при мне остается, да умения разные, да привычки скверные… Как в досуже измышленном мною анекдотце про московского дворника, похожего на трирского Маркса, – ему, дворнику, коммунизды велели бороду сбрить во избежание неподобия, а тот и говорит: бороду, мол, сбрею, а умище – куда девать? Так вот и я – пригляжу кого, кому нежданно предстоит преставиться или на свет явиться в обстановке подходящей, ну и вхожу в его обладание нечувствительно, а далее – уж как Бог даст. Или не даст. По-всякому бывало, разнообразно весьма. Однажды, во время еще младенчества моей вечности, я даже в бабе дерзнул обретаться – в Мессалине Клавдиевой. Ощущения, надо сказать, острые, но и затруднительно – буквально же не давали ног свести, сполоснут рабыньки водичкой теплой с лепестками розовыми – и сызнова… Не стал задерживаться.