Вернись в дом свой
Шрифт:
— Ожидание чего?
— Всего. Успеха. Любви. А прежде всего — красоты. Желание совершенства. Сладость — в ожидании. — Долина увидел, как с лица Кобки на мгновение исчезло выражение иронии и замкнутости, оно стало суровым и одухотворенным. — Это — печаль и радость. Мы часто ощущаем, где оно, совершенство, только не умеем передать его в камне или в рисунке. А ожидание иногда и оправдывается. В этом и состоит смысл жизни. Надо только уметь ждать.
— Глупости… Что с того, что в пятьдесят лет я наконец-то нечто изваяю и что-то получу?
— Старо и неизменно, как мир, — буркнул Кобка, но Сашко не слушал его.
Он распалился, уже отравленное один раз ожидание, неуверенность в себе толкали на спор.
— На что оно мне тогда? Чтобы присоединить
— Не торопись, — подвинулся на край кресла старик. — Бывает и так, что человек сразу достигает того, что отмерено ему судьбой на весь путь. Своей самой высшей точки. Только это не сладко. Порой выгорает топливо. Исчерпывается талант.
— Плевать мне на все с высокого дерева! Пусть только она, ваша судьба, даст то, что мне принадлежит, — горячо сказал Долина и захохотал. Словно смеялся над судьбой, которая отмеряет не всем одинаково и не в одно время. Старик едва заметно нахмурился, не одобряя Долининого смеха.
— Скажем, судьба может дать слишком много. И дальше ты будешь гнаться только за своим прошлым. Ты на это согласен?
Старик глянул снизу серыми выцветшими глазами слегка иронически и в то же время серьезно, так, что у Сашка даже дрогнуло сердце. Никогда он не видел такого взгляда. Глаза — неподвижны, а в них синие, похожие на летучие искры огоньки и тени; мелькающие, зыбкие. Долине стало страшновато, и он даже рассердился на себя за это и насильственно засмеялся.
— Хо-хо-хо! Согласен.
— Но это может стать твоим наивысшим взлетом, — проникновенно глядя Долине в глаза, сказал старик. — Выше не поднимешься. И не это самое страшное. Тебе откроется смысл созданного, а не само создание. Весьма горькая штука — опыт.
— Беру, все беру, — посмеивался Долина. — Это же чудесно — видеть, как другие плюхаются в лужу, а самому ее обойти…
Кобка понурился. Он долго молчал, а когда поднял голову, в его глазах уже не было синих летучих искр, в глубине остались только тени и как бы втягивали Долинин взгляд. Старик вздохнул, тихо повторил:
— Это не сладко — все время видеть за спиной свою самую высокую вершину. И шагать вниз.
— Но все-таки вершину! За своими плечами.
— И ты бы рискнул?.. — внезапно уставился на Сашка Кобка.
Сашка пробрал холод, и он зябко повел плечами. Выглянул в форточку. Там чернела ночь, тяжелая ветка бузины шарила по маленькому оконцу и тихо шуршала. Ему показалось, что темень за окном шевелится, будто ползет куда-то на мохнатом брюхе. Он хотел было опять засмеяться, через силу, но вспомнил статью в сегодняшней газете и сказал вызывающе:
— Я давно бы рискнул. Только жаль, вершины не видать.
— Может, и не видать, — сказал старик и поднялся, покряхтывая. — А может, и видать. — Держась за поясницу, он прошелся по комнате.
У двери на грубой оберточной бумаге валялись шматки глиняного замеса, утреннего, — Долина лепил руку штурвального, которого намеревался вытесать из заветной глыбы.
Кобка оступился, и на глине остался четкий след его расшлепанной сандалии. Сашку показалось, что старик оступился нарочно.
— Что-то мне сегодня не хочется пилить, — объявил Кобка. — Да и кто поручится, что ты не запорешь и, этот камешек.
— Ну, это уж… — хмуро проронил Долина.
Он ждал совсем другого. Казалось, старик сочувствует ему, казалось, между ними протянулись волшебные нити и Кобка причащает его к чему-то таинственному, от одной мысли об этом пробирала дрожь. Но старик язвительно подхватил:
— …Не моя забота? Ясно, не моя. Да ведь жаль камешка… Я на тот предмет, что, прежде чем тесать, надо его сто раз обласкать в мыслях… Вот, скажем, ваял ты этого академика. А кто его знает? Выйди за порог, пройди хоть до Крещатика и спрашивай всех — никто про него слыхом не слыхивал. Если бы не было таблички, и я бы не знал, кто он. Ничего путного небось он и не сделал. А зоб отрастил. Смотришь на его физиономию, и прямо руки чешутся срубить этот холодец. Шея тоже как слоновья нога. А лоб… Ну, лоб ничего. Только вот тут должны быть морщины. Их
небось академик не нажил, а должен был бы… Три — вот так. И две — вот так.Кобка проворно, не по-стариковски, выхватил из кармана карандаш и прочертил на просторном мраморном челе несколько продольных и поперечных линий. Сашко рванулся, чтобы перехватить руку, но что-то остановило его. Он следил за движением карандаша и видел, как опадает тройной подбородок, как лоб рассекается мыслью и сама по себе клонится в задумчивости голова скульптуры.
— И глаза, — вел дальше старик голосом педанта-преподавателя, но звучали в том голосе и другие нотки: глубокой убежденности, собственной веры, а не учебного холодка, и как раз это больше всего покоряло Долину, заставляло странно трепетать и удивляться, — …глаза должны смотреть вниз. Смотреть, но не видеть ничего. И между ними и вот этим, — Кобка постучал ногтем по мраморному лбу, на миг вырвав Сашка из оцепенения, — должна быть внутренняя связь. И вообще глазам и этим черточкам на лбу должно подчиниться все. И подбородок, и щеки… Никогда не делай гладких щек, клади штрихи жестко, вперехлест. А уж тогда можешь сорвать эту табличку. И написать: «Старик в задумчивости». Эта задумчивость должна стать полным покоем, самоуглублением. Молодым трудно постигнуть. Но… попытайся заглянуть в себя. Вспомни, как ты задумывался в крутые минуты. Старик должен размышлять красиво… Я говорю не про внешнюю красоту, а красоту мысли. Человек — это мысль.
«Господи, я ведь сам об этом думал. Или мне приснилось? — Долина даже вздрогнул. — Думал, думал… Только мне чего-то не хватало. Раньше я просто не мог представить, что можно разрушить готовое произведение. Я останавливался, словно перед заклятьем. Так оно и есть… Для искусства нету преград. И откуда это знает Кобка?»
— Почему же… — сказал он вслух. — Я сам… даже сегодня… Когда шел через Лавру, ощутил… Мне кажется, смог бы влезть в камень.
Старик коротко глянул на Сашка и снова перевел взгляд на скульптуру.
— Именно так — влезть в камень. Оцепенеть в мраморе. Влезай смело! Сколько сможешь ваяй себя. В другой оболочке. Совершенствуй свое естество. Пускай душа отразится мыслью на лице. Не бойся, кончишь — вылезешь, хотя частица души и останется там. Но как раз она и будет потрясать тех, кто станет таращиться на скульптуру, — закончил дед почти цинично, все еще чертя карандашом по лицу «Академика».
При этих словах Сашко почувствовал, как по спине побежали холодные колючие мурашки. Он на мгновение словно пробудился, но только на мгновение, потому что жар творчества был более сильным, он снова охватил его, заставил волноваться по велению Кобки. И был этот жар несколько иным, чем раньше. Раньше Сашко бросался на глину и мрамор ослепленно, почти яростно, это было похоже на песню захмелевшего певца, который не слышит собственного голоса. Теперь же он видел скульптуру, видел ее в деталях… Кобка стоял, как и раньше, покряхтывая и держась за поясницу, — морщинистый дедок в клетчатой рубахе и потертых синих штанах.
— Это не просто — влезть в камень. Ведь надо поминутно вылезать, чтобы резать и шлифовать. Ты должен раздвоиться.
— Мне нравится ваша идея, — пропуская мимо ушей последние слова старика, взволнованно откликнулся Долина. — Я чувствую, что смогу. Готов взяться хоть нынче.
Кобка не шелохнулся. Сашку показалось, что тот не слышит его. И снова Долину что-то встревожило: наверно, подумал он, так должны выглядеть творцы, заклятые злой силой. Они мыслят, они знают, что закляты, но вырваться из этого круга не могут. Кобка сейчас был подходящей моделью для скульптора — это Долина увидел внутренним оком. Как заметил и его задумчивость, обращенную вглубь, к самому себе. Казалось, Кобка пытается что-то решить и не может, останавливается на некоей мысли и тут же отбрасывает ее. Что-то его мучило, он хотел на что-то решиться и, наверно, уже решился, но еще и еще раз проверял себя. Долине только казалось, что старик не слышит его. Кобка слышал. Он пожевал сухими губами, тронул носком сандалии необтесанную мраморную глыбу и сказал: