Вернись в дом свой
Шрифт:
Им не хотелось разлучаться. Вот Люся уедет, и мир страшно сузится и обеднеет для него, думал Долина. Он боялся пустоты, боялся потерь, которые неизбежны при каждой разлуке. Особенно при разлуке с людьми, которые внезапно вошли в твою жизнь. И в то же время ему нестерпимо хотелось работать. Он обязан торопиться, если не хочет потерять ту волну, которая так круто и так бешено вознесла его на своем гребне в последние недели. Он вспомнил сопротивление камня и почувствовал силу, способную преодолеть это сопротивление. Под молодыми, недавно высаженными тополями у автостанции Сашко впервые поцеловал Люсю. Она не умела целоваться, ее губы стали сухими и горячими, а глаза — испуганными. Она их не закрывала, и в них плескались радость и страх. Сашко сказал, что будет писать каждые три дня. Кроме того, до Полесского
Люся уехала, и его действительно охватила тоска. Их увлечение, их знакомство было таким кратким, что Сашко не мог найти этому ни меры, ни имени. Он не знал, надолго ли его увлечение, но чувствовал, что Люся осталась в его сердце и что это не заурядный эпизод, что он может смело отдаться этому чувству. А тоска только прибавила ему сил в работе. Это действительно была борьба с камнем. Потом он ее вспоминал долгие годы. Как и эти, похожие один на другой, проведенные с Люсей дни. В его состязании с мрамором словно бы сплелись воедино две силы: веселое воодушевление и ненасытность с желанием выразить что-то большее, чем он может. Теперь он знал точно, ради кого делает эту скульптуру. Ради Люси. Да, да, он посвятит свою работу ей. Совершенно бескорыстно. То есть не саму скульптуру, а этот вот порыв. Она поймет все… Должна понять. Может, не сразу, позже…
Бывали минуты, когда Долине хотелось петь. И он пел. Хотелось позвать всех, кто появлялся во дворе, показать работу. И наплевать на все! На замыслы и расчеты! Ну, на них не наплюешь, однако… не они волновали его нынче. Он как бы поднялся над буднями, над своей жизнью и всем тем, что делал до недавних пор. Он уже видел, что его скульптурный портрет — не просто «Старик в задумчивости». Это не обычная задумчивость, а размышления о судьбе. О том, что сбылось, а что и не сбылось. Старик весь погрузился в свои мысли. Но это не было отчуждением от людей, чувствовалось, что он помнит о них, хотя и пытается в эту минуту отстраниться от них иронией. Лицо старика было проникновенным, живым, хотя Сашко и ваял оцепенение. Этот человек знал много потерь. Но не склонился перед судьбой, не подчинился ей. Его задумчивость разрешится великим решением. Старик еще вел расчеты с жизнью, продолжал борьбу. Он был как будто бы добрым, но и хитрым, и даже в чем-то коварным — и именно таким виделся Долине.
Глубокие морщины, которыми Сашко наделил старика, придавали ему невероятное сходство с лицом какого-то конкретного старого человека, а несколько легких, еле заметных штрихов подчеркивали и другое — разрушение, быстрый уход человека в небытие. Жизнь оставила на лбу и щеках старика неумолимые знаки, она будет гравировать и дальше, но, глядя на это лицо, Сашко видел нечто большее. Он постигал мир шире, диалектичней. Жизнь оставляет глубокие зарубки, но глаза не грустят об этом и мысль не гаснет, человек знает: рождается новая жизнь, продолжается безостановочное движение.
И тысячи тысяч ног, что прошли за века по этому подворью, прошли не напрасно. Каждый человек что-то оставил миру. Картину, постройку, рассказ о добрых поступках своих предков. И они, и мы — струи одной реки. И прекрасно плыть в этом потоке.
В глазах, в уголках губ старик хранил тайну. Порой Долине казалось, что тайна эта залегла там помимо его воли. Иногда ему хотелось вырвать ее или хотя бы сбить резцом. Но разум подсказывал: этого нельзя делать. Необыкновенная тайна — плод его размышлений. А Долине и надо выразить ее как можно глубже. Выразить самую мысль, которой этот человек поверял мир и самого себя, становясь от того лучше или, может, тоньше, пробиваясь в неведомое, в будущее.
Работая, Долина забывал, что до недавнего времени это был совсем иной портрет. Он почти не чувствовал противоборства с тем образом. Только изредка отмечал, что из чужой, ненужной уже плоти рождается иная, более художественно совершенная. Порой его охватывал страх — как бы не испортить сделанного. Ведь он работал лишь по двум карандашным наброскам и по вылепленной на скорую руку миниатюрной модели. Но это опасение быстро проходило. Он интуитивно чувствовал нутро скульптуры и лишнее в ней, он словно бы вырывал из мертвого мрамора живого человека и знал: если захватит больше, чем нужно,
станет больно самому.Но знал и другое: скульптуре чего-то недостает. Вероятно, неповторимой черточки, которая придала бы ей еще одно звучание, то звучание, о котором, как он припоминал, говорил Кобка…
Усталый, вымотанный, Долина долго расхаживал вокруг скульптуры, но угадать заветной черточки не мог. Рухнул в кресло, опять и опять всматривался в лицо старого человека, и все без толку. Он так был утомлен, что не заметил, как выронил резец, как голова бессильно свесилась на грудь. Истощило его окончательно не столько физическое изнеможение, сколько бесплодность поисков. Да, он оказался в глухом тупике, и вокруг него не было ничего, кроме темноты. И именно тогда, внезапно, из темноты возник Кобка. Был он не язвительным, как обычно, а серьезным и задумчивым. Не поздоровался, а продолжал разговор как бы с полуслова, будто они только его оборвали. И это Долине не показалось странным.
— …раздумья должны быть прекрасными. Человек в задумчивости великолепен. Мы стремимся в жизни только к одному — к красоте. Ощути ее со всей мучительной радостью, всей душой. Чтобы вот тут… — Кобка резко ткнул рукой в грудь Сашка, и тот почувствовал ожог, словно к телу приложили раскаленный прут. Он испугался, что от прикосновения старика в груди образовалась дыра. Опустил глаза, но увидел только смятую фланелевую рубаху и облегченно вздохнул.
— А вы-то?.. — спросил.
— Я? Ощущал. Но по молодости лет тоже не знал, как это передать в камне. А потом, видать, разучился. Но хотел этого всю жизнь. Носил это здесь, — и он положил руку на сердце. Несмотря на выспренность жеста, Долине показалось, что и старого каменотеса словно бы пронзило током, обожгло. — Ради этого только и стоит жить. Чтобы… вот так! Мне было хорошо просто оттого, что я это ощущаю. Но больно, что не могу этого вдохнуть в камень. Иногда я подозревал: все не мое, все перешло ко мне по наследству. О, сколькие из нас сознают это! Чаще всего, на склоне лет. Все равно кто — скульптор, писатель, лесничий, хлебороб. Всех нас и ведет это древнее чувство.
— Чувство чего? — спросил Долина, теряя нить Кобкиной мысли.
— Красоты.
— А вы-то не пытались?..
— Пытался, — вздохнул Кобка. — И только однажды, и то напоследок, мне выпала удача. Я изваял скульптуру горюющей матери. Говорили, что это… Ну, истинное мастерство. Я не успел закончить. Война. Моя работа погибла, а я побывал в плену и в лагерях… Иссякла вера в себя, иссякло мастерство, погибли мои дети. Я увидел свою жену и свою мать в самом великом горе. Я узнал человека в муках. Я больше не начинал. Наверное, уже был неспособен воспевать красоту. Мне стали смешны «Венера Милосская» и «Давид». Хотя я понимаю, что это кощунство. Я завидую, что твоя душа открыта красоте.
Сашко был потрясен Кобкиной откровенностью, а еще больше тем, о чем говорил старик. Неопрятный, неряшливый каменотес пел гимн красоте. И так вдохновенно, что Сашко почувствовал новый, тайный смысл своей работы, и ему показалось — он догадался, чего не хватает его скульптуре. Внутреннего достоинства, высоты помыслов. Итак, раздумья его старца хоть и горестны, но достойны и высоки. Он способен на крайнее и, может быть, трагическое решение, — он выстрадал его, изболелся в тяжких мыслях, но он не способен на мелочность. Сашко часто заморгал: в комнате по-прежнему густела темнота, только белесо отсвечивал в углу мрамор. Он нашарил на полу резец. Зажег свет и снова принялся за работу, так и не поняв — въяве или во сне видел Кобку.
Минула еще неделя. В каморке Долины царил хаос, пол и вещи покрылись густым слоем мраморной пыли, которую Сашко не убирал. Он исхудал и побледнел, его глаза болезненно блестели, но тело, как ни странно, не чувствовало усталости. Он мог работать и дальше, но в один прекрасный день понял, что делать больше ничего не надо. Еще одна черта, еще один штрих будут лишними. Сашко не почувствовал ни радости, ни удовлетворения. Только великое и легкое спокойствие, желание бросить все, запереть мастерскую и уйти — в поле, в лес — и, может быть, никогда не возвращаться. Уехать бы к Люсе! Жить в селе, работать вместе, растить сад, растить детей — и не ведать суеты и исступленности творчества, не помнить рожденных фантазией образов, не знать вечной погони за тем, чего догнать невозможно.