ВЕРЮ, ПОМНЮ, ЛЮБЛЮ...
Шрифт:
Зима, а мы на платформе ждем с ним пересадки на нашу электричку. Когда невмоготу от мороза, бежим в дощатый павильон, чтобы хоть чуть-чуть согреться. На одной из лавочек молодая пара, прижавшись, греет друг друга. Вваливается шпана. Дальше — от степени
112
ВЕРЮ, ПОМНЮ, ЛЮБЛЮ...
воображения. Помню только, как оттолкнув меня в сторону, отец бросается на защиту ребят. Один. Даже военный патруль не замечает, что происходит в противоположном углу. Потом, подхваченный отцовской рукой, я буквально заброшен в тамбур прибывшей электрички, а он еще успевает отмахиваться от хулиганья, которое виснет на нем. Угрозы и обещания свидеться на узкой дорожке, остаются за закрывшимися дверями вагона. Не хочу повторять
— Висеть тебе доктор на воротах, — посулили однажды отцу уголовники, но, к счастью, так и не выполнили свое обещание. Это уже из рассказов мамы о совместном ее пребывании с отцом в Печерлаге.
Отцы и дети — это оставим классику. У нас — отец и сын. Мало, безжалостно мало. Всего семнадцать лет рядом, и только один год вместе, и этот год последний. Происходит это, наверное, как первая любовь. Сразу и, кажется, навсегда. Был мальчишка, а стал взрослый мужчина. Что произошло в тот год? Я, вечно спорящий с отцом, огрызающийся на его замечания, отмахивающийся от его советов, вдруг понял его. Мы заговорили на одном языке. Мы стали друзьями, мы стали единомышленниками. Так накопившийся словарный запас чужого языка, вдруг дает тебе счастье слышать другой мир. Сколько нужно было отцу
вкладывать в меня, чтобы потом не ломалось внутри.
На самом излете своей жизни он успел передать мне
путевку в жизнь, а может что-то еще.
Недавно мама в очередной раз переклеивала наши
семейные фотоальбомы. Множество фотографий раз-
ных лет, разного качества разложены на большом сто-
ле. Я беру те, что связаны с отцовской семьей. Бабуш-
ка, дедушка, тетки, дядя с женой и их дети — мои
двоюродные братья и сестры. И среди них — фото-
графия отца, посланная им своим родителям. Отец в
форме капитана медицинской службы. Эту хорошего
качества фотографию вижу, естественно, не первый
раз, но впервые, клянусь впервые, читаю, что на обо-
роте: «папе и маме, Баку, март 1941 года». Обожгло
больно. Еще три месяца и начнется война, которая
распорядится по-своему и судьбой моего отца. И эту
историю уже не перепи-
шешь заново. Впрочем, в
другой истории не было
бы меня.
Борис Федин. Баку, апрель 1941 г.
Он старше меня на год, его мама — учительница начальных классов. Про отца никогда не говорили. У него дед, который всегда держит при себе мухобойку, и бабушка, которая пьет чай только вприкуску. Вечно открытая сахарница на столе приманивает мух, и они становятся легкой добычей для дедовской мухобойки. Честно говоря, расплющенные таким образом мухи всегда вызывали у меня чувство брезгливости, и я вежливо отказывался садиться за стол. Наверное, я этим обижал Борькиных стариков и маму, но тогда в моей голове не было места для мыслей о социальном неравенстве семьи врача и семьи простой больничной нянечки, в качестве которой Борькина бабушка доработала до заслуженной пенсии. Кем был Борькин дед, не знал никогда, но поскольку он лихо подшивал валенки и практически не вставал со стула, очень напоминал сапожника. Да и какие могли быть социальные ступени, когда все мы росли в одном дворе районной больницы и в нашей возрастной группе Борька был очевидным лидером. Он хорошо пел и не стеснялся делать это при девчонках, и еще он начинал все считалки.
115
Правда, отдельная тема — это футбол. Мы оба были его фанатами и здесь пролегало наше соперничество. Мы росли и менялись. Туполевский пионерский лагерь интересовал все меньше и меньше. Уже привлекал туполевский санаторий, входящий в оздоровительный комплекс, ну а воспитательницы детского сада — это уже почти сбывшаяся мечта. У меня она реализовалась,
кажется, в классе девятом. Если углубляться, то вполне самостоятельный сюжет.Почему беда любит дома, где и без нее хватает разного лиха, я не знаю и сейчас. Она как будто хочет додавить до конца тех, кто слабее и беззащитнее. Это так несправедливо. Особенно остро чувствуешь это, когда большая часть жизни людей, которых она начинает давить своим прессом проходит на твоих глазах. Пожалуй, только мухи могли обижаться на Борькину семью. А вышло так, что единственная в ней мужская опора еще одним грузом навалилась на плечи учительницы младших классов. На всю жизнь встали перед моими глазами маленькие картонные коробочки, которые, ссутулившись за столом, склеивал мой друг Борька — облысевший к тридцати забивной форвард Чеховского мебельного комбината, инвалид второй группы, с правом заниматься надомным трудом.
Не очень легко смотреть в глаза человеку, которому ты не в силах помочь, а он, уставший от сочувствия, связывает с тобой, спецкором городской газеты, крохотную надежду найти правду там, где перемалывают
ВЕРЮ, ПОМНЮ, ЛЮБЛЮ...
и не такие истории. Какими тяжелыми были для меня случайные встречи с Бориной мамой. Расплющенной мухой лежала на столе Борькина жизнь, жизнь матроса подводной лодки, не сумевшего увернуться от тяжелой мухобойки военной машины. Не обременил себя виной этот железный молох ни за слетевшую с Борькиной головы светлую шевелюру, ни за его ноги, сперва опухшие в коленях, а затем превратившие его в сидячего инвалида.
Ходит, ходит среди домов горе, заглядывает за низкие занавески. Чем приглянулось ему Борькино окно? Не знаю. Когда выплывет вдруг из детства наш двор, когда нас, набегавшихся за майскими жуками, позовут домой голоса наших мам, за дешевенькими его шторами видится мне низко висящая над столом в розовом абажуре неяркая лампочка, Борькины дед и бабушка, затертые до блеска от «дурака» карты и его мама, вечно проверяющая тетради. И я не знаю, почему ангелы оставили этот дом?
Вадим
Московская коммуналка. О ней либо ничего, либо — поэма. Сегодня на месте нашего дома на углу Б. Левшинского и Денежного, (Щукина, 13) один из самых крутых жилых комплексов. Под него ушли все дома, ранее закрывавшие по периметру весь наш двор. На подъезде нашего пятиэтажного, двухподъездного, отделанного белой кафельной плиткой дома, не хватало только таблички: «подъезд интеллигентных москвичей».
Сверху вниз. На пятом. Две комнаты профессора МГУ (родная племянница замужем за академиком Бергом. Академика, как я теперь знаю, еще и бойца невидимого фронта, гордость Советской разведки, лично лицезрел несколько раз, поднимающегося по широким ступеням мраморной лестницы, украшавшей наш Хаус). Остальное пространство квартиры вмещало большую семью моего друга-однокашника Леши. Инженеры (папа и мама, брат и его жена, ученые химики — эмгэушники). Четвертый этаж. Две комнаты наши, две — Пицхилаури. В одной Юра- океанолог с «Витязя», тоже воспитанник МГУ. Третий этаж: музыканты. В семье двое моих одногодков, а
118
ВЕРЮ, ПОМНЮ, ЛЮБЛЮ...
также наказание квартиры — сумасшедший профессор «Красной профессуры». Тихий, с огромной бородой не пользующийся электричеством «изобретатель» ткацких станков. Продукция, которую он выпускал, обыкновенные тряпичные коврики, имевшие иногда спрос у таких же бедных, как он, старушек. Мне он подарил трехметровые лыжи. Позже их стащил сосед по даче. Мама до сих пор жалеет, а я все мучаюсь вопросом: как их вообще довезли до дачи.
Нужно сказать, что и Юра-океанолог, тоже был наказанием, но уже нашей квартиры. Штормило и качало, когда он возвращался из плавания. Только не свежий бриз далеких океанов (везло же алкоголику, весь мир — вдоль и поперек), врывался в нашу квартиру, и даже не заманчивая экзотика какого-нибудь портового заморского кабака. Нет, родные наши алкаши из под арки соседнего винного магазина, только что не курлыча, тянули косяком в нашу квартиру. Кончалось все традиционно. Милицию никто не звал, хватало одного Вадика. Дядя Гриша Пицхилаури, отец Вадима, по причине инвалидности в деле не участвовал, меня же, ввиду мелкости, в расчет не принимали. Всех выметал Вадим. Точку он ставил, когда океанолог стучал в стену комнаты дяди Гриши.