Ветер в лицо
Шрифт:
Федор смотрел на Солода виноватыми глазами. Да, действительно, Солод еще на вокзале советовал... да, действительно, он помогал совершенно бескорыстно...
А Солод понимал, что у Голубенко не хватит духу на откровенный разговор с Валентиной. Иван Николаевич думал так: если завтра ложь Федора откроется, он будет иметь полное право выступить одним из тех, кто обвинит его. А если пронесет — Федор острее почувствует, что находится в полной зависимости от Солода. Как же: Солод требовал обо всем признаться. А у Федора не хватило мужества...
Иван Николаевич вспомнил, как ему было приятно испортить Федору именины. Пусть не думает этот безвольный дурак, что можно долго прожить, радуясь ворованному счастью... Голубенко в некотором смысле похож на Криничного,
Но полежав полчаса, встал обеими ногами на диван, что аж звякнули, заскрежетали под ним пружины. Снял золоченую раму с нимфами, начал согнутым пальцем тщательно обстукивать стену. Звук был везде одинаковым. Это его успокоило. Повесив раму, снова лег на диван.
Надежны ли у него помощники?.. Наиболее надежный и сообразительный, конечно, Сорока. Такой, что каждого ревизора трижды вокруг пальца обведет. Днепр вброд перейдет и сухим выйдет... Лицо, правда, у него смешное — заостренный нос, а лоб узкий, не шире мужской пластмассовой расчески. Подбородок задран вверх, как нос поношенного башмака. Когда надо, умеет прикинуться дурачком. На самом же деле хитрый и коварный. Это он морочил голову Сотнику «проблемой» рыбьего жира, он организовал сцену «дебоша». И в том, что она не дала желаемых результатов, виноват только Голубенко. Сорока был своеобразным «начальником штаба» — он координировал «операции», связывал Солода со «своими» людьми на подсобном хозяйстве, на базе потребсоюза, на железной дороге. А если бы вдруг не стало Сороки, Солод чувствовал бы себя так, будто ему отрубили руку. Сорока был выходцем из мещанской семьи. Он, как и Криничный, не ставил себе каких-то отдаленных целей, хотел «пожить» сейчас, пока еще не совсем старый. Но делал это разумнее, чем Криничный. Умел пользоваться благами жизни так, что это не бросалось людям в глаза. Не отказывался от женщин. Выбирал таких, что любили дорогие подарки и не очень присматривались к его сплюснутому лицу. Где-то в Крыму имел собственный дом, который был записан на сестру его покойной жены.
Вторым был Сомов, директор подсобного хозяйства. Он мало что знал о деятельности Солода, потому что Иван Николаевич связывался с ним только через Сороку. Зато Солод знал все, что касается Сомова. Собственно, поэтому он и добивался его назначения на эту должность. Солод знал, что Сомов во время войны служил в немецкой полиции, а потом был командиром созданного немцами с провокационной целью «партизанского» отряда, которому была поставлена задача привлекать к себе советских патриотов и уничтожать их. Солод дал понять Сомову, что ему известно о его прошлом, — и этого было достаточно, чтобы этот человек, не расспрашивая что и к чему, выполнял любое желание Ивана Николаевича, переданное через Сороку.
Прокоп Кондратьевич был далеко — на Кавказе, и Солод по этому поводу не очень сокрушался. Все равно им было бы тесно рядом, как двум паукам в одной банке. На расстоянии им легче было поддерживать дружеские отношения.
Солод иногда подумывал о том, чтобы самому поставить дом у моря, зажить спокойной, тихой жизнью. Но сразу же отгонял эту мысль. Пусть уже под старость, если не останется никакой надежды. Ему мало того, чего достаточно, например, для Сороки. Да и Сороку разве заставишь сейчас отказаться от всего и доживать век в Крыму, в своем доме? Кто познал азарт преферанса, того не увлечет игра в «дурака»...
Солод поправил подушку, закрыл глаза. Мысли становились все ленивее, сплетались беспорядочно, снова расплывались, теряли четко очерченные контуры, как кольца табачного дыма. То возникало из тьмы, из небытия старое беззубое лицо Саливона Загребы, то появлялось
лицо красивой Веры... Он почему-то оказался в комнате постоялого двора, описанного кем-то из классиков. Лежит на кровати, каждая ножка которой поставлена в миску с водой, а на голову сыплются с потолка клопы. Он смахивает их с лица, но они снова сыплются на него десятками. Вот он поймал одного, поднимает пламя свечи. Большой, твердый, как камень... Вдруг этот камень сверкает в руке, переливается радужными гранями. Но это же бриллиант!.. Иван Николаевич смотрит на пол, куда он смахивал клопов. Да, бриллианты, бриллианты! На него сыплется бриллиантовый град. Он вскакивает с постели, обеими руками лихорадочно загребает дорогие камни, бросает за пазуху, засовывает в карман... Откуда это? Боже! Это же обвалилась стена, на которой висели нимфы! Это же его собственные бриллианты! Вот и золото... Золотые бляшки из женских подвязок, золотые диски для зубов, николаевские червонцы... Что это значит? Вдруг он слышит страшный хохот у себя над головой. Кто это? Волосы рыжие, огнистые, руки черные, пальцы, закуренные махоркой... Неужели Безкобылин? Да, да... Это он!Солод открывает глаза, хватается за горло, будто стремится защитить его от черных пальцев Безкобылина. Халат влажный от пота, дышать нечем. Встает, откидывается всем телом на спинку дивана, обессилено опускает руки. Пальцы судорожно хватаются за сидение, колени дрожат. Перед глазами мелькают тысячи мелких палочек, подвижных темных спиралек и точек, будто он взглянул в клинический микроскоп, который показал ему бессмысленную суету мелких инфузорий.
И он сразу же подумал о том, что пора уже наведаться к сестре.
Никто не мог так успокаивающе повлиять на него, как она. Собственно, не она сама, а тот чистый, светлый дух, незримо витающий над ней. Как заядлый грешник падает на колени в торжественной тишине храма и вымаливает себе прощение грехов, так Солод чувствовал себя в ее доме. И хотя сестра даже не догадывалась, чем занимается ее любимый Ванечка, а он не признался бы ей в этом и под угрозой смерти, разговор с ней просветлял, возвышал его душу, пробуждал в ней остатки человеческого.
Потом все начиналось сначала, потому что не могло не начинаться — это стало его сущностью, второй натурой.
26
Ежедневно, планомерно, взвешивая каждую деталь, Доронин готовил мартеновцев к наступлению. Он разговаривал с десятками людей — с каменщиками, с шихтовиками, с копровиками. Чем глубже входил в сложные вопросы технического взаимодействия между различными профессиями, которые обеспечивали работу сталевара, тем больше убеждался, что только комплексное соревнование может стать тем звеном, взявшись за которое, можно вытянуть всю цепь.
Вот и сейчас он сидит в кабинете Приходько — начальника мартеновского цеха. Высокий худощавый Приходько несколько раз вставал из-за рабочего стола, уступая свое место Доронину. Доронин отмахивался. Наконец сказал резковато:
— На ваше я не сяду, товарищ Приходько. Я был бы доволен, если бы вы сами чувствовали себя на нем увереннее.
Эту реплику нельзя понимать двояко. Приходько поднял широкие черные брови, уткнулся носом в бумаги, чтобы скрыть глаза от Доронина. Если бы его серое лицо способно было краснеть, он бы сейчас покраснел. Доронин, бесспорно, намекал на то, что он так легко поддался идеи индивидуальных рекордов. Собственно, это было когда-то идеей Приходько, но ее своевременно заметил Горовой, от которого трудно было скрыть.
— Что о нас скажет Гордей Карпович?.. Вы подумали об этом? Директор нам бы этого никогда не простил.
Приходько моргал не глазами, а бровями. Создавалось впечатление, что брови у него вообще не имеют постоянного места, — то они поднимались, то опускались так низко, что лоб казался непомерно высоким. На макушке русой головы поблескивал вспотевший пятачок. «Рано начал лысеть, — подумал Доронин, пожалев о своей резкости. — Ведь ему только за тридцать перевалило. У него тоже работа нелегкая. Забот — полон рот».