Виктор и Маргарита
Шрифт:
Но некоторым этого покажется мало, и они будут думать, как превзойти содеянное. И тогда возникает мысль применить в дьявольской конструкции оболочку, которая при взрыве превратилась бы в радиоактивный кобальт и диспергированная до атомов, после чудовищных бурь, под умиротворённым, и я почему-то представляю, розовым небом тихо осядет на смиренную землю тысяча километровой смертной полосой. Этого не произошло, видимо, только потому, что миру явилась более страшная вещь, чем кобальтовая оболочка на атомной бомбе, а именно – водородная бомба.
Через год после испытаний водородной бомбы я получил радиоактивный кобальт для технических целей. Триста миллиграмм молчали запечатанные в восьмидесяти килограммовом свинцовом контейнере. Освобождаемые из тюрьмы на минуты эти триста миллиграмм
Не мог я знать тогда, что верный пёс (радиоактивный кобальт) придёт ко мне на помощь в трудную минуту жизни, и я верю в его скрытую силу.
4 письмо от 27 января 1969 года
Здравствуй, дорогая Нина (Мартьянова Нина Михайловна, сестра).
Поздравляю с Днём рождения и шлю наилучшие пожелания. Главные из них – пожелания здоровья, бодрости и крепости духа. Мы с тобой заняли ту горушку, с которой видно далеко, но это далеко прячется в дымке времени.
Как ни странно, самое первое моё воспоминание относится к Октябрьскому перевороту. Нижний Новгород. Жили мы тогда на втором этаже маленького двухэтажного здания заезжего двора, напротив Мытного рынка, вблизи площади Благовещения. Помню голубое линялое небо, винтовочные выстрелы, короткие пулемётные очереди. Мои голые пятки ощущают холодок, а может быть, морозец, ибо я был небрежно завёрнут в одеяльце и куда-то влеком, спасаем что ли, вероятно, в конюшню, в ясли, судя по запаху сена и конского навоза. Это был заезжий двор торгового дома «Вагинов и Ко», ныне «Дом колхозника».
Нина Михайловна Мартьянова, сестра Виктора Михайловича. 1948
Тебя тогда ещё не было.
Тебя не было и тогда, когда я вновь был влеком или спасаем что ли, а по-нынешнему эвакуируем в сельскую местность, в древнего вида кибитке по древним дорогам. Пеший татарин, сопровождавший кибитку, монотонно взмахивал пращурской дубинкой над бледной тенью не полностью собранного скелета, который отдалённо можно было сравнить с лошадиным, и покрикивал: «… но Слобода!» – откуда я вывел с определённой точностью, что лошадь, и это всё-таки была лошадь, кличут «Слободой». Иронии я ещё, слава Богу, тогда не понимал.
Шёл 1918 год. И тогда тебя не было. Не было, и всё! Но ты появилась на белый свет всё же раньше, чем я опрокинул первый пузырёк чернил и слизнул их языком со стола.
Велика и незабываема сладость воспоминаний о вкусе чернил!
Ты родилась, видимо, значительно раньше этого знаменательного события. Дело в том, что чернила как таковые я увидел тогда, когда уже научился писать с помощью пера (именно пера!) и лукового настоя или взвеси тёртого кирпича в колодезной воде, которую перед употреблением нужно было взбалтывать, научился писать сакраментальную фразу «Мама мыла раму». Впрочем, в реальность этой фразы я как-то слабо верил потому, видимо, что в те годы никто ничего не мыл. Не было мыла, не было и самого понятия «мыло».
А было тогда страшное солнце. Помню сожжённую растрескавшуюся землю и пыль, пыль, пыль, нескончаемую вереницу стариков и старух, мужиков и баб, парней и девок, мальчишек и девчонок, попов, монахов, монашек, юродивых и калечных. Их двигало в одном направлении отчаяние и вера в спасение от всех бед, засухи и разорения, которое принесёт им новоявленная икона Пресвятой и Пречистой заступницы. Та икона явилась во глубине колодца, и туда нужно было смотреть долго и сосредоточенно, прежде чем ОНА объявится. И я заглянул в тот колодец, но не был сподобен и не узрел Всеблагую и горько заплакал, потому что был не как все. Потом мне часто приходилось раскаиваться в своих поступках, которые я делал «не как все» и, если раскаиваясь не плакал, то и не
плакался на несправедливость.Так вот для меня ты родилась «по-всамделяшнему» только тогда, когда меня вновь привезли в Нижний, и не сразу, а только после того, как я перестал пугаться ломовых извозчиков и грохота железных ободьев по булыжным мостовым. Но сначала был ветер, и по мостовой метались смятые серые комки бумаги, затихая под забором у стен домов, оклеенных клочкастой бумагой со страшными словами «БАЛ» и «АИДА». Бумажным виделось небо, и на бумажной реке бумажные пароходы дымились бумагой. Бумажные деньги хранились в бельевых корзинах, измерялись аршинами (была такая мера длины) или просто отсчитывались путём наматывания на руку, как сматывают сейчас бельевые верёвки.
А ещё, виделись мне на железе не менее страшные, чем «БАЛ» и «АИДА», слова «ПЛИССЕ» и «ГОФРЕ». Мир был полон тайны. А потом всё встало на свои места.
Был НЭП, и мы, мальчишки, перевозили через Волгу в луга с великого торжища Нижегородской ярмарки на огромной, брошенной и найденной, своими руками грубо проконопаченной и надёжно просмолённой завозне (так называлась лодка, завозившая якоря для подтягивания баржи) сначала ковры и скатерти, корзины с вином, пивом и прохладительными напитками в длиннющих бутылках, изукрашенных немыслимо яркими этикетками, корзины со всякой снедью, крутобокими ветчинами и окороками, разжиревшими донельзя колбасами, тортами и пирожными, конфетами и карамелью, тающими под взглядом, и даже (о, чудо!) мороженым, заключённым в жестяные банки, о которые обжигаешь руки, когда несёшь их на место. Потом следовал галдёжный цыганский хор, готовый перевернуть вверх килем переполненную завозню. Потом переправляли САМИХ, в тройках из чистошерстяного английского сукна, в мягких котелках, в кольцах на всех пальцах, кроме больших, со жёнами, со детьми, старшего, среднего и младшего поколений, со всеми и всяческими украшениями на мыслимых и немыслимых местах.
Ох! И отольются им слезами эти кольца, когда выйдет незнаемое ещё тогда и забытое сегодня апокалиптическое слово «лишенец», определяющее изгоя, человека, с которого цивилизованное общество снимает все свои табу.
Была ярость первых пятилеток. Тогда впервые от наблюдения я перешёл к действию. Рыл землю. Грузил в бутовы камень, инфузорную землю, кирпич, цемент, шпалы, брёвна и тёс, и, наконец, железо прутковое, уголки, швеллерное, тавровое и двутавровое. Пилил железо ручной ножовкой, сверлил ручной дрелью, обрабатывал драчёвыми и личными пилами, замысловатыми надфилями, мерил метрами, сантиметрами, миллиметрами, микронами. Сверлил на всяческих станках, больших и малых, обуздал – токарные станки, вертикальные и горизонтальные фрезерные. Водил электрокары и мостовые краны.
Первые штампы для тормозного барабана и крыла грузового и легкового автомобилей «НАЗ» (первенцев отечественного автомобилестроения) вышли из-под моих рук. Чем я немыслимо гордился и горжусь сейчас и что послужило, видимо, основанием для развития в дальнейшем гипертрофированного чувства самовосхваления, коим я страдаю и поныне. Это время изображают как эпоху дистиллированных людей, занятых принесением себя в качестве жертвы на алтарь долга во имя будущего, коим дозволялись также песнопения «мы кузнецы и дух наш молод…» в свободные от этих занятий часы. А на самом деле было не так, было трудное вхождение в понимание этого самого долга через грязь, голод и холод, со стрельбой из обрезов, с полыхающим небом от пожаров в лесных трущобах, где засели беглые.
Впрочем, стоп. Я ведь хотел сказать тебе, что впервые реальностью ты предстала передо мной в клетчатом платьице, на котором ясно вижу плиссе и гофре, которых я уже не боялся. Был март, было итальянское небо, был красный флаг за окном, сделанный из юбки и вывешенный отцом, видимо, в честь Парижской коммуны. Ты влезла на стул и начала раскачивать его, и я сказал «нельзя», но ты была упряма, сказала «льзя» и растянулась на полу. Я всегда ценил твою самостоятельность и всегда любил тебя больше всех других сестёр, пусть они не обижаются. И буду всегда любить. Вот почему я написал это письмо, в котором, несмотря на его сумбурность (и может, своеобразную стройность), ты прочтёшь строки, полные любви и удивления.