Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Марк Соболь [111] в эссе «Два портрета. Фиолетовая кошка» вспоминал о том, что в молодости был почти точной копией отца, которого не стало в 1926 году. В конце 1940-х, уже пережив тюрьму и лагерь, отвоевав на фронте и став автором поэтических книг, он приехал в Коктебель.

Отец его давно «покончил с собой „случайным выстрелом“», как писали газеты, у памятника Тимирязеву на Тверском бульваре, но его помнили.

И вот в Коктебеле его окликнула Мария Волошина:

111

Марк Андреевич Соболь (1918–1999) — поэт, прозаик; сын писателя Андрея Соболя. В 1934 году был осуждён по политическим мотивам, находился в заключении до 1936 года, затем в ссылке; с июля 1941 года — в армии; демобилизован в 1949 году. Автор чрезвычайно популярной «Песни Бена» («Тяжёлым басом гремит фугас…»), получившей известность после выхода на экран фильма «Последний дюйм».

«— Идёт живой Андрей Соболь…»

Это очень странное чувство и не многие его испытывали.

Умерший человек продолжает жить

в своих детях с какой-то особенной силой.

Это же почувствовал и Шкловский, у которого уже был большой опыт расставаний.

Соболь вспоминал:

«И всё-таки я не сразу понял, сначала был просто ошеломлён, когда Виктор Борисович Шкловский при первом нашем знакомстве, не пожав моей протянутой руки, не ответив на „здравствуйте“, медленно вышел из-за стола, оглядел меня и тихо сказал:

— Это очень странно, когда воскресают мёртвые…»

Потом Соболь рассказывал, как встречался со Шкловским на Кавказе.

Есть такой город сложной судьбы и непростых названий — звался он сначала Владикавказ, потом Орджоникидзе, затем Дзауджикау, потом снова (для Соболя — «ныне») Орджоникидзе, а затем опять Владикавказ.

Там жила бригада литераторов из Москвы, которая переводила к какому-то юбилею осетинских писателей.

«Всё, сотворённое нами, проходит через руки Виктора Борисовича, — писал там же Соболь, — он редактор всех переводов, наш, как сам говорит, Главначпупс („начальник по управлению и согласованию“ — вспомните „Баню“ Маяковского) и тот атомный котёл, что зарядом сверхъестественной энергии взбаламучивает южную беспечность здешних авторов и нашу курортную разомлелость. Но главное — он Виктор Борисович Шкловский, человек-легенда, второго такого на земле нет.

Было ли что-нибудь, чего он не знал? Сомневаюсь. В его удивительном мозгу каким-то непонятным образом действовала живая энциклопедия. Она пополнялась ежеминутно — из перекрестий, совмещений, эквилибристики самых, казалось бы, отдалённых ассоциаций. У него был великий дар догадки. Искра возникает от удара кремнем о железо, — Шкловский высекал истину, порою сталкивая (прибегнем к гиперболе) мочалку с Эверестом. Чёрт его знает, как он ухитрялся это делать, но получалось ослепительно.

Виктор Борисович не просто принимал к сведению сиюминутный факт, не просто читал сегодняшний или исторический документ, — он яростно как бы впитывал их, и всё мгновенно перемалывалось жадными жерновами его мысли. В литературе для него не существовало ничего бесспорного — ни догм, ни авторитетов, ни собственных умозаключений. Последние он всю жизнь с удовольствием сам же опровергал, дабы утвердить иное, не менее категорическое суждение…

Итак, мы переводим стихи и прозу, Виктор Борисович редактирует… Однажды он взбунтовался: сам, слава богу, писатель, тоже может переводить, не только ставить галочки на полях наших страниц. Я пытался его отговорить — мол, мы-то поднаторели в деле переложения чужих голосов, а он, при всём старании, иначе, нежели В. Б. Шкловский, разговаривать вообще не может. Тем более что пером не пишет, почти всю жизнь только диктует.

В. Б. Шкловский оскалил зубы — у него была такая специальная улыбочка, означавшая: согласен, но остаюсь при своём — и спорить не стал.

Через несколько дней, едва ли не на рассвете, меня разбудил стук в дверь. Виктор Борисович вошёл словно во фраке, хоть были на нём лишь трусы и майка.

— Вот! — ликующе сказал он, вручая с десяток машинописных листков. — Я перевёл рассказ Татари Епхиева! Симочка сказала, что от меня тут — ни единого слова. Читайте немедленно!

„Перевод“ начинался так: „На горе росло дерево, зелёное изо всех сил“. Это мне на всю жизнь запомнилось. А тогда я молча вернул рукопись.

— Почему вы не читаете?

— Мне и без того ясно. Такую фразу мог написать лишь один-единственный человек. Его зовут Виктор Борисович Шкловский.

Господи, как он по-детски огорчился! Ничего не сказал и понуро вышел из номера. По-моему, это была первая и последняя его попытка в жанре художественного перевода.

Кто-то уверил Виктора Борисовича, будто у него внешность японского борца. Ему понравилось, он не упускал случая хитро намекнуть на нечто общее и в характерах… Не могу судить, японских борцов даже в кино не видывал, но разница для меня отчётлива: они — у подножия Фудзи, а Шкловский сам был вулканом.

Рискнём забежать лет на пять вперёд. Однажды слушатели Высших литературных курсов спросили, по душе ли ему проект (тогда ещё проект!) памятника Маяковскому. Виктор Борисович не ответил впрямую, он только сказал как бы про себя:

— Володя никогда не был боксёром…

Забавно, что в домашней, хотя бы в гостиничной, обстановке Шкловский превращался в мирного, заботливого — одним словом, уютного супруга своей Серафимы Густавовны, женщины очаровательной и сумбурной. Любил самолично мыть полы — я был потрясён, увидя Шкловского с тряпкой и шваброй. Симочка отнюдь не избегала рюмки — Виктор Борисович был трезвенником. Шумствовал при застолье не хуже других, но вдруг неприметно исчезал…

— Батюшки, мы всё выпили и съели! — восклицала Серафима Густавовна. — Сейчас я вымою посуду, будем пить чай.

— Симочка, я уже вымыл, — откликался Виктор Борисович с полотенцем через плечо…

Под нравственным рентгеном Виктор Борисович выглядел бы неколебимо цельным, Серафима Густавовна — по крайней мере, в первые годы их совместной жизни — со шрамами крутых изломов. Не потому ли тогда, в Дзауджикау, он сказал мне совершенно серьёзно: „В нашей семье Дездемона — это я“.

Да… Однако Дездемона бы не стала швырять в окно чужие галоши. А Шкловский это сделал, когда один из местных литераторов явился, как говорится, „капать“ на своих собратьев. Сначала был вышвырнут сам литератор — обычным способом, интеллигентно: в дверь и за шиворот, — а вслед за ним, уже в окно, полетели забытые им второпях предметы… Надо же мне было именно в это время идти вдоль гостиницы к подъезду! Вслед за галошами на мою голову шмякнулась опекаемая семейством Шкловских здоровущая кошка. Виктор Борисович потом научно объяснил: у неё тоже не выдержали нервы»…

Соболь, как и многие мемуаристы, отмечает неутомимость Шкловского и объясняет её привычкой к мгновенному отдыху: «Два-три раза в день, порой в разгаре спора или застолья, он вдруг отключался: ложился на диван или кровать и мгновенно засыпал. Минут через пятнадцать

поднимал голову — и перед вами возникал отлично выспавшийся, вроде бы даже сделавший зарядку, неугомонный, готовый к любому немедленному действию Шкловский. Это было похоже на трюк иллюзиониста: щёлк — исчез человек, шёлк — снова появился. Всё происходило настолько неприметно, что его отсутствия, скажем, за столом, иногда попросту не замечали…»{232}

Со временем уходят обиды.

Общее славное прошлое мирит людей, стирает грань между солдатами и командирами победивших и проигравших армий.

Есть письмо Лили Брик Эльзе Триоле от 12 ноября 1951 года: «Родненький Элик! Вчера был мой день рождения. Отменила всех гостей — было бы слишком утомительно. Обещала, что будем праздновать 60-летие в будущем году. Когда я сидела на балконе (12° мороза!), закутанная в платки и шубы, внезапно, без звонка (как ты знаешь, он никогда у нас не бывает), пришёл Витя!! Вошёл в комнату как ни в чём не бывало и сказал: „Ага… у тебя много перемен… чей это рисунок?..“ А когда я сообщила ему, что мне сегодня стукнуло 60 лет, он ответил: „Ага… это бывает…“ Он пообедал с нами и поблистал, сколько мог. Да, сказал ещё: „Ты больна… Но ты на этот раз выскочила… А у меня сердце здоровое…“»{233}.

Глава тридцатая

ПЕРЕМЕНЫ В КЛИМАТЕ

Да разве им хоть так, хоть вкратце, Хоть на минуту, хоть во сне, Хоть ненароком догадаться, Что значит думать о весне. Илья Эренбург

Век двигался медленно.

Медленно писались (и переписывались) книги.

Шкловского не только любили и ругали официально. Официальные документы быстро забываются — их пожирают мемуары и легенды.

Тот век, к которому навсегда остался привязан Шкловский, был веком споров и ругани — и Шкловского, кстати, часто ругали. Его ругали начальники, его ругали бюрократы из писательских организаций, ему не могли ничего простить и ничего не прощали либеральные критики, и часто он, как загнанный в угол пёс, падал на спину, подставляя под удары мягкое брюхо.

Евгений Шварц в дневниковой записи от 2 января 1952 года отмечал: «На душе беспокойно, и тревога не знает, за что уцепиться. Вечером заходил Рахманов [112] . Я пошёл его провожать и на обратном пути вспоминал старые обиды. Меня вечно обижал Шкловский, который невзлюбил меня с первой встречи, году, вероятно, в двадцать третьем! Но меня сегодня мучило не это, а то, что я держался перед ним виновато, зная об этом его чувстве. Тынянов меня любил, что Шкловского сердило ещё больше» {234} .

112

Леонид Николаевич Рахманов (1908–1988) — писатель, драматург, сценарист; автор пьесы и сценария «Беспокойная старость» (по которому в 1937 году снят фильм «Депутат Балтики»), нескольких книг и воспоминаний «Люди — народ интересный» (1978).

Шварц вспоминал также о старых делах: однажды коллеги-писатели пришли «в детский отдел возбуждённые, опьянённые — поссорились со Шкловским. „Его так отчитал Борис <Житков>, — умилялся Маршак, — что это будет ему хорошим уроком“. За что влетело Шкловскому, понять было трудно. Угадывалось: за то, что чужой. „Вот я придумал тему, дарю её вам: радиоприёмник на металлическом зубе“. Эта фраза Шкловского больше всего возмущала Житкова, и он всё повторял её неестественным голосом, передразнивая: „Дарю её вам!“ Через некоторое время сам пострадавший зашёл в отдел. Был Шкловский мастер ссориться, привычен к диспутам, рассердившись, как правило, умнел, а тут, видно, несколько растерялся. Сидел на подоконнике нахохлившись, если так можно сказать о человеке лысом, и доказывал Маршаку и Житкову, что они поступили с ним нехорошо. Замятину, который зашёл за ним, Шкловский наивно пожаловался: „Житков говорит, что я не остроумен. Разве это верно?“ И Замятин покачал головой со своей сдержанной европейской повадкой и ответил: „Никак не могу с этим согласиться“. И, подумав, добавил: „Уж скорее можно обвинить вас в недержании остроумия“»{235}.

Возвращались люди (или их имена).

Жена Даниила Андреева, Алла Александровна, вспоминала, что, когда пересматривалось дело её мужа, «жена Виктора Шкловского Серафима Густавовна посоветовала мне написать заявление о пересмотре дела сына Леонида Андреева и дать на подпись людям с именами. Она же составила текст этого заявления. Шкловский подписал его первым».

Надежда Яковлевна Мандельштам жила у бывшей жены Шкловского Василисы Георгиевны в Ларушинском и там, по воспоминаниям лингвиста Вячеслава Иванова, встречалась с Ахматовой.

Воздух стал теплее, пришла оттепель.

Стихи хранились не в рукописях, а в памяти слушателей.

Настала пора их собирать.

Устроили новый съезд писателей — про эту суету Шкловский написал в «Чукоккале»:

«Как-то говорили про курьера, который ехал так быстро, что его шпага стучала по верстовым столбам, как по частоколу.

Так простучал А. Сурков.

16 декабря 1954»{236}.

И тут приключилось для всех писателей странное, невиданное — конечно, не по своей силе, а по обстоятельствам — испытание.

Бытует история о том, как Шкловский с Сельвинским клеймили Пастернака.

Нет, Пастернака клеймили всем обществом, и история эта довольно хорошо описана — начиная от мемуаров очевидцев до недавней книги Дмитрия Быкова о Пастернаке в серии «ЖЗЛ».

Хроника известна. В мае 1956 года Борис Пастернак передаёт рукопись романа «Доктор Живаго» итальянцам. В ноябре роман выходит в Италии. В октябре 1958 года Пастернаку присуждается Нобелевская премия по литературе, тут же по этому поводу происходит партсобрание в Союзе писателей.

Поделиться с друзьями: