Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Вилла Бель-Летра

Черчесов Алан Георгиевич

Шрифт:

За скандальными заявлениями Пенроуза скрывалось его писательское кредо: презирать жизнь во имя смерти и ограждать свой кабинет от каких-либо посягательств на его святое, ковчежное одиночество со стороны любой тривиальности. Осознав это, можно было сделать вывод, что Лира фон Реттау пострадала не оттого, что с кем-то ему изменила, едва выпорхнув из его постели, и даже не оттого, что разрушила иллюзию поэтического совершенства, снизошедшего в кромешную тьму той загадочной ночи (только подумать, какая великолепная цепь казнящих его нестерпимым восторгом метафор выстроилась в тот момент у Пенроуза в уже кинувшемся сочинять рассказ мозгу: ночь — отходная по свету и дню — разверстое естество прекрасной девы — страсть как медленно свершаемое в полной мгле убийство — упоение запахом спрыснутой крови и пота — и мгновенное отвращение, отчуждающее души от бренности навсегда и враз утоленной любви). Ошибка фон Реттау состояла в том, что она презрела фабульную канву почти сложившегося уже в озаренье шедевра, позволив своей вновь воспрянувшей к радостям плоти пережить еще и рассвет, утвердив тем самым его пагубное и абсурдное для эстетической схемы Пенроуза преимущество над благословенной своим умиранием

ночью. Таким образом, спасти сюжет можно было, лишь поквитавшись с фон Реттау: только так смерть вновь оказывалась сильнее и глубже зазнавшейся жизни. Художник в нем был отмщен. Джек Потрошитель вышел из тени, но при этом остался, как прежде, незрим…

Логические построения Дарси не удовлетворяли его самого только одним: отсутствием вдохновенных сомнений — того блаженного состояния, когда рождаемое в муках откровение непрерывно проверяется на прочность циничным скепсисом колеблющегося разума, но тем лишь крепче утверждается в своей нелегкой правоте, обретая в горниле испытаний приемлемую завершенность формы. Вместо искомого откровения Дарси покуда был вынужден довольствоваться лишь костлявым скелетом все еще подозрительной истины. Впрочем, с ним так бывало почти что всегда…

В детстве Оскару предрекали карьеру художника. Четырех лет он развлекал родителей потешными рисунками поросят, которых воспроизводил по памяти из просмотренных по телевизору мультфильмов. Ребенку хватало нескольких взмахов карандаша, чтобы придать персонажам удивительную неповторимость и характерную привлекательность типажей. Они могли смеяться, горевать, подмигивать или кривляться, но всякий раз — по-настоящему, будто оживая от небрежного прикосновения грифеля к сговорчивым листкам альбома. Продолжалось так до тех пор, пока малыш не оказался на принадлежащей отцу свиноферме, где мог впервые наблюдать любимых героев живьем. Ошарашенный их непохожестью на столь отзывчивых к его рукам друзей, он впал в депрессию, которую родные, с присущей взрослым бестолковостью, объяснили приступом инфлюэнцы. Когда температура спала и в глаза его вернулся привычный блеск, маленький Оскар потянулся за карандашом и попытался было нарисовать то, на что прежде у него уходило самое большее десять секунд, однако на сей раз ничего путного не вышло и в минуту. Вернее, то, что вышло, оказалось уродцем, жалким, безжизненным, бледным, — случайный набор кружков и царапин на изувеченном теле бумаги. Он попробовал взяться за дело с другой стороны и набросать уже поросят, виденных им на ферме, стараясь скопировать запомнившиеся подробности их отталкивающего своей хищной всеядностью, поистине свинского облика, однако результат оказался еще плачевнее. Мальчику сделалось страшно. Он пытался рисовать вновь и вновь, но навык им был утрачен вчистую. Это было сродни катастрофе. Все равно как если бы Оскар вдруг разучился ходить. Или нет: как если бы он вдруг ослеп, но при этом остался для всех совершенно нормальным и зрячим ребенком. Так Дарси в первый раз осознал, что жизнь убивает жизнь на бумаге. Чтобы ее воплотить на альбомном листе при помощи карандаша, ее надобно обмануть, деформировать, а еще лучше — ничего не знать о ней вовсе…

Годы отрочества лишь уверили его в этой догадке: подобно сомерсетским поросятам, люди в реальности были совсем не такими, какими они представали со страниц прочитанных книг. В действительности они оказывались скучнее и, в общем, мертвее придуманных чьим-то на зависть беспечным воображением персонажей. Были унылой массовкой на фоне его, Дарси, собственной, таящейся их любопытства, судьбы. Потому что люди в отличие от их «прототипов» из книг, люди из времени были слишком, чаще всего — несуразно, неповоротливо, совершенно неправильно живы.

Чтобы как-то спастись от них, Дарси, едва повзрослев, пробовал сочинять. Однако с чернилами обстояло дело не лучше, чем со сломанным в детстве грифелем «кроссовского» карандаша: рисуемые словами лица упорно не желали оживать, противясь всяким попыткам подарить им историю.

Когда Дарси в неделю проглотил джойсовского «Улисса», он рыдал от восторга: вот он, способ письма, дающий в каждом портрете содержанье не лиц, а времен. По мосткам подсознания всю историю человечества можно вывести за один летний день!.. Главное — ничему в ней особо не верить.

Только он не был Джойсом. Вместо живого портрета времен получалась посмертная маска уничтоженной его прикосновением минуты.

Девятнадцати лет он влюбился. Без малого год был потрачен на то, чтоб добиться ответной любви. Когда же он пожелал обручиться, мудрый спаситель-отец положил на письменный стол, посреди пылящейся в рубище рукописи, плотный желтый конверт. Прежде чем его вскрыть, Дарси понял, что жизнь его кончена: вместо нее начался какой-то старинный ошибочный фильм. «Видишь ли, сын, мне подумалось, лучше знать правду. Особенно, если ты состоятелен и родовит. Однако, если не хочешь…» Дарси схватил его руку. Правда была такова, что в тот вечер Оскара поместили в больницу. Занимались им самые именитые, самые дорогие, а потому, вероятно, давно потерявшие всякую жалость врачи, но вылечить правду было и им не под силу. Все, что им удалось, — это помочь с нею жить.

Но жить он теперь ненавидел — так же почти беззаветно, как уже ненавидел отца.

Постепенно Дарси сделался язвителен и циничен. Даже игриво жесток. Его скетчи стали печатать в газетах. Псевдонимом он взял себе слово «стилет». Оксфорд был завершен им блистательно: лучший из лучших. Потом — диссертация: колористика света в пленэре французских импрессионистов (дань тщете влечения к недосягаемой плоти реальности, к способности других запечатлеть дыханием красок ее всегда ускользающую у него из-под рук сокровенно-воздушную осязаемость). Ну а потом — ничего. Удобное расписание переполненной буднями, суматошной словами, подслеповатой мыслями, громкой и равнодушной, как гудящий утром будильник, но в целом опрятной и праведной пустоты. Преподавать самому ему казалось кощунством. Впрочем, оправданным: учить тому, чего сам не умеешь, тех, кто никогда не научится, — в том есть своя логика. Обладай он действительно творческим даром, ему не пришлось бы терпеть растворяющий волю, безразличный

покоем вакуум усыпляющей все ощущения суеты…

На постмодернизм, чей триумф в литературе был отмечен повсюду в Европе салютом, поначалу Дарси отреагировал вяло: как-то не верилось, что это всерьез. Но затем он подумал — не без трепета, однако и не без сарказма, — что, как знать, возможно, на этой стезе его самого ожидает успех: то, что ему без труда удавалось в карикатуре, что довлело над ним, как дамоклов меч, с того дня, когда он канцелярским ножом вскрыл, как вены свои, просмоленный желтый конверт, полный черно-белых мет поспешившей неверности, то, что было с тех пор для него главной болью и главным страданьем, то, наконец, что было всего-то омерзительным, подлым, подсмотренным нанятым глазом тошнотворным слепком с лживых мгновений, — обращалось внезапно в эффектный прием, унижающий самое время. Отныне мгновение становилось почти что всесильным. Вечность, давно уже дурно попахивавшая мертвечиной, была беспощадно отброшена в сточную канаву засыхающей на корню истории, все равно что дырявый башмак — с разбитой в мозоли ненужной дороги. Устранив эту никчемную помеху, мгновение наслаждалось отныне тотальной свободой, потешаясь над тем, что когда-то стояло над ним, почитаясь за то, что нетленно.

Свою первую повесть Оскар Дарси закончил в семь дней. Сюжет был простой: начинающий практику адвокат наносит визит своему подзащитному в камеру и пытается его разговорить. Однако заключенный столь напуган тюрьмой, что не в состоянии отвечать на самые элементарные вопросы. Мало-помалу адвокат теряет терпение и все больше досадует, тем более что за всю свою складную жизнь никогда не обидел и мухи, да и призвание себе, надо сказать, избрал в соответствии со склонностями своего уживчивого и незлобивого характера: паренек из тех, кто краснеет уже при звуке спускаемой в унитазе воды. Но чертов подзащитный ведет себя так, словно стряпчий явился сюда попытать его каленым железом. Разумеется, адвокат удивлен и обижен. Исподволь он раздражается. В конце концов, устав от борьбы (за себя, за идею себя как покладистого, приятного во всех отношениях человека, законника, добросовестно выполняющего свой гуманный ответственный долг), он повышает голос, затем начинает кричать, а потом и вовсе теряет контроль над собой, не заметив, как превратился в настоящего экзекутора: чужой страх так его распалил, что он и не понял, как попал в расставленную ловушку (расставленную — кем? Разумеется, господином Абсурдом! Тотальным абсурдом самого бытия, только это становится ясно не сейчас, а в финале, буквально последней строкою). Власть, всепоглощающая и беспредельная, над страхом другого возбуждает его, словно жуткий душевный стриптиз. Он близок к тому, чтобы отпустить подзащитному хорошую затрещину, но вдруг видит в окне свое отражение с занесенной рукой и прозревает. Однако поздно, ибо в эту секунду арестованный, распознав в глазах адвоката промельк страха от происшедшей метаморфозы (когда человек в нем вдруг отступил пред внезапно проснувшимся зверем), в мгновение ока оборачивается свирепым убийцей: ужас, вспыхнувший во взгляде адвоката, его странным образом заворожил и взывает к пролитию крови. Набросившись на посетителя, преступник ломает ему позвонки, ударив головой о батарею — ударив несколько раз, продолжая колотить ею по чугуну даже после того, как бездыханное тело обмякло в руках, словно мусорный куль. Рыдая над телом, заключенный то и дело шипит трупу в ухо: «Неужели же вам непонятно, что я вас боюсь?! Боюсь!.. Боюсь…»

Жестокость рассказа Дарси унизил гротеском. На встречах с читателями он дивился тому, что по меньшей мере половина собравшейся аудитории, по простодушным признаниям, откровенно забавлялась при чтении и полагала автора комедиографом. Что ж, сказал он себе, это — цена за успех.

Выход в свет второй повести Дарси был отмечен эффектом у публики еще более внушительным. В новом произведении, взяв в качестве примера один день из жизни средневековой семьи, автор остроумно указал на публичные казни как на излюбленное развлечение толпы, помогающее ей обрести после подобных зрелищ неподдельную радость существования (сплоченное общими переживаниями от увиденного на эшафоте семейство, вкусный ужин, весна за окном, играющие в деревянный шар дети, простецкая возня в постели под закат уходящего дня, как финал — сытый храп торжествующей жизни). При этом Дарси искусно провел параллель с нашим днем, соединив Средневековье лаконичным монтажом с обрисованным скупыми штрихами ужином в современной лондонской квартирке, где врожденная антропофагия удовлетворяется под разрезаемую баранью котлету сводками теленовостей, представляющих жующим кокни изобретательные вариации на темы массовых катастроф и серийных убийств, отчего аппетит у зрителей лишь разгорается: «Подай-ка добавки, Глория… И не греми так половником, мешаешь слушать…».

Потом настал черед романов. Судьба их также сложилась благополучно. Через пять лет угрюмая «Таймс», капитулировав перед очевидностью, назвала Дарси самым способным из здравствующих английских литераторов, добавив, однако, в эту порцию меда и капельку дегтя — словечко «увы».

В прошлом году от «увы» не осталось следа: Дарси взял Букера. Решение жюри было принято единогласно.

Роман назывался «Пророчество». В нем автор исследовал подноготную нескольких персонажей, каждому из которых случайная прорицательница предсказала на ближайшее будущее по три странных события. Два из них вскоре сбываются, а вот третье — нет. Один из героев, заядлый пессимист, поначалу не доверяет пророчествам, но, потрясенный тем, что они с пугающей точностью воплощаются наяву, принимается верить в них с небывалой горячностью, потому что вдруг понимает: его серая жизнь обретает внезапно заманчивый смысл. Тут-то его и настигает измена, разрушающая день за днем его щуплый, тщедушный, неповоротливый мир. Он оказывается в плену навязчивой идеи: оправдать болезненную свою убежденность в том, что должно свершиться и третье предначертание. Не в силах больше мириться с предательством случая, он пытается сам сыграть его роль, раз за разом совершая поступки, в которых окружающие видят лишь огорчительные свидетельства его помешательства. Его пытаются лечить, отправив в психиатрический диспансер, но самочувствие героя не улучшается. В конце концов он в самом деле сходит с ума, обнаружив, что нет ничего труднее, чем доказать другим свое душевное здоровье.

Поделиться с друзьями: