Визит нестарой дамы
Шрифт:
Пластика турка свидетельствовала, что меня ждут не долгие уговоры, а внятный удар по голове. Я вспомнила, что при мне никаких опознавательных знаков, кроме ключа от гостиничного номера, и в больнице или учреждении покруче меня долго не удастся идентифицировать, побежала на шоссе, по которому проносились машины, и начала махать руками. Машины не видели меня в упор. Я могла что-нибудь закричать, но не знала, что кричать на чужом языке? Могла позвать полицию, но каким способом? Могла убежать, но куда? Двери подъездов были заперты, а машины аккуратно объезжали меня, ослепляя фарами. Турок приближался, как страшилка в компьютерной игре, в голове через запятую бежали пасторальные осколки кофейной мельницы, травма, беременность, аборт, СПИД и неопознанное тело…
Взвизгнули тормоза. Я, конечно, бросалась не так, чтобы нетронутой турком испустить дух под колесами немца. Водитель выскочил белый как мел, тут же притормозили еще двое, меня окружили, турок побежал в сторону стройки. Водители защебетали дежурно-жалостливое мне и дежурно-злобное вслед ему. Вызвали полицию и, когда подъехал фургон, с пафосом чрезвычайного благодеяния передали меня. Ехать в участок и писать заявление не было ни сил, ни смысла, ни достаточного знания языка. Молоденький полицай, везший до станции метро, разглядывая меня, все еще трясущуюся от страха и прижимающую к груди прозрачный пакет с голубой кофейной мельницей, задумчиво вымолвил:
– Скоро рождество – всем хочется любви! – имея в виду свалившего турка, и я с большим трудом сдержалась, чтоб не разбить кофемолку о сентиментальную полицейскую голову.
На платформе метро ютилась только экзотическая троица: старый толстый бомж на костылях в соломенной шляпе, даун-вьетнамец с гитарой в руках и астеничного вида латинос, явно пережравший наркотиков. Троица двинулась на меня как на единственную добычу.
– Дай марку, – потребовал латинос по-немецки, он весь подергивался, у него плясали пальцы, губы, кисточки пончо, неподвижными были только стеклянные глаза. Поезда в немецком метро не бывает долго, персонал только на пересадках. Я понимала, что маркой не кончится, но предположить границы допустимости бомжовой смелости не могла, интересы этих не совпадали с интересами турка. Эти должны были возбуждаться на деньги, которые я, как русская дура, конечно же, все носила с собой, на шубу, на то, чтобы по причине экзистенциальной тоски дать по физиономии или столкнуть на рельсы.
Я растерялась больше, чем с турком, и начала верещать, что не понимаю по-немецки. Латинос потянулся грязной приплясывающей пятерней в карман моей шубы, в котором, к счастью, было всего десять марок. Даун возбужденно забубнил и начал постукивать по гитаре, а старик, подползший на костылях последним, начал руководить латиносом. А я раздумывала, бежать или не бежать, потому что латиносу только и надо было начать двигаться, стоя он еще как-то справлялся со своей агрессивностью, а уж догнав, избил бы по полной программе. Поезда не предвиделось, спасения тоже. Пугала не потеря десяти марок из кармана шубы, которые латинос уже держал в кулаке, все еще устно требуя одну марку, даже не потеря тысячи марок, запихнутой в карманы пиджака, а это дикое, надсадное, как крик, ощущение, что никто не заступится…
И тут старик неожиданно громко заорал на латиноса, а даун дернулся круглым деревянным лицом. По ступенькам сбегал молодой полицейский с блестящим, как гуталин, ротвейлером. Я двинулась к ним, но старик успел отбросить костыль, выхватить освободившейся рукой у латиноса десять марок и вернуть их в мой карман. Ротвейлер рыкнул как профи. Полицейский потребовал у троицы документы, они оказались только у старика, полицейский достал телефон и позвонил в участок. Отказавшись от претензий, я прыгнула в подошедший поезд, доехала до гостиницы, вмонтировалась в футляр душа и длинно и горько заплакала.
Потом я нырнула под одеяло в свитере, набросила сверху шубу и поняла, что у меня новые соседи. За тоненькой стенкой грохотало так, как будто там орудовала стихия. Нечеловеческие гортанные звуки, перемешанные с ударами, щелканьем, звоном, хлюпаньем и рычаньем через час прослушивания выстроились в моем сознании в поведение большого количества людей, которые экзотическим способом распаковывали вещи,
переставляли мебель, занимались любовью и выясняли отношения одновременно. Через три часа акустических пыток, попробовав спать обернув голову шубой и т. д., я сломалась. Пожаловаться дежурному? Пойти дать в рожу? Вариантов не было, я села, обняла коленки и негромко запела: «Ой, то не вечер, да не вечер…» У соседей смолкло, раздался бешеный стук в дверь.На пороге стояли высокий худой юный негр в трусах тропической расцветки и пухлая, как шар, негритянка с сотней косичек на голове, прикрывшая гениталии полотенцем, глаза у них были огромные и испуганные. Они заорали, что, кажется, я звала на помощь, значит, у меня проблемы, они готовы помочь, потому что Берлин – это такой ужасный город, если я заболела, то у них найдется лекарство, а если мне грустно, то у них есть виски, потому что они молодожены и приехали совместить свадебное путешествие с продажей кой-чего, они будут здесь жить неделю, и мы обязательно подружимся, потому что я «албано» или «румыно», неужели «роса», они очень любят «роса», их друг учится в Москве. Они были как две шаровые молнии, и я с ужасом поняла, что они не специально разбирали вещи и любили друг друга так громко, просто они не умеют по-другому. И они тут же доказали это, вернувшись к себе и занявшись любовью еще неистовей, чем до визита ко мне.
По жизни я считаю, что секса не может быть слишком много, но оказавшись в клетке между негритянскими оргазмами за стеной, немецким онанизмом за окном, турецким насилием на улице, латинским вымогательством в метро, ветром, дующим из-под балкона, и колбасным личиком на завтрак, впала в асексуальную паранойю и позвонила кураторше Бригитте. Я сказала, что меня поселили в Содом и Гоморру и что завтра я улетаю в Москву, обескровливая немецкую культурную жизнь. Времени было два часа ночи, и это оказалось главным аргументом. Немцу можно звонить после десяти, только если начался конец света, Бригитта поняла, в какую пропасть столкнула меня, если я позволила себе жалобы в такое время.
Утром меня переселили в Академию художеств на Ханзеплац. Это местечко оказалось больничным раем, в котором ходят в мягких тапочках. Два дня я отогревалась и отмокала в ванне, покоя не нарушал никто, кроме двух десятичасовых приторных горничных. Они врывались, как две пчелы, одна бросалась чистить ванну одуряюще пахнущей пастой, а другая изо всех сил искала следы ночного дебоша. За неимением дебоша она перестилала вторую постель в номере и меняла на ней полотенца.
– Зачем вы это делаете? На ней никто не спал, – спрашивала я в познавательных целях.
– Это ваше дело, спал или не спал, к молодой женщине ночью должны приходить гости, – отвечала она четко.
– Но ведь вы видите, что гости не приходили.
– Вы можете скрывать свою личную жизнь, это не имеет значения, по поводу чистого белья у нас есть инструкция. Кроме того, я хотела бы застелить вашу постель.
– Но я в ней лежу.
– Это очень некрасиво, когда постель не в порядке.
– Вы хотите застелить ее поверх меня?
– Нет, но в десять часов постель должна быть убрана.
– Но я сплю до двенадцати.
– Это ваше дело, до каких вы спите, но в номере должен быть порядок и в десять постель должна быть убрана.
Все остальное время суток я никому не была нужна. То есть, конечно, звонили знакомые, звали в ресторан, музей или просто пошляться, но не потому, что меня, а потому, что им тоже с кем-то это надо было делать.
Проблемы выживания на Кудаме оказались не худшим корсетом для позвоночника, оставшись на чужбине без них, я попала в безвоздушное пространство. Работать в тепличных условиях, созерцая парк за окном и ресторан во время еды, я не могла. Для этого надо было родиться в Германии, и в третьем поколении. Мне не хотелось просыпаться утром, я спала до полудня, потому что какая разница, спишь ты или не спишь, если никому не нужна. Город потерял экзотическую прелесть, как пища без витаминов, он перестал усваиваться и превратился в функциональную подставку для одиночества.