Визит нестарой дамы
Шрифт:
Я заставляла себя краситься и осуществлять ненужные встречи, все эти «вместе пообедаем» или «вместе поужинаем» на деле обозначали журналистов, искусствоведов и художников, витиевато прощупывающих мою реальную успешность, мои российские завязки и разгадывающих мою нетусовочность. Облизывая кого надо в Берлине, можно было все свое будущее благосостояние взвалить на немецкие фонды. Однако карьерный менуэт и дома меня не привлекал, когда два шага туда, два шага сюда, склонить голову, присесть под музыку, а потом собрать дивиденды. Пупсик всегда удивлялась: «Тебе что, жалко улыбнуться нужному человеку?»
За годы импортной халявы вокруг грантов в менуэте сформировался свой «электорат». Местные кураторы в принципе не ориентировались
Сначала шла торговля освобождением от коммунистов, это было похоже на арбатских лотошников с военной формой, орденами, медалями и матрешками Горбачевых и Ельциных. Дальше началось сексуальное освобождение, и чем генитальней, тем успешней. Нынче полагалось делать «все как у больших», только по-русски, то есть протестовать против истеблишмента. Истеблишмент наш сильно отличался от западного, и потому протест существовал против того, что «в огороде бузина, а в Киеве – дядька». Немцев это не смущало, халявщиков тем более. Стремно было только мне, когда журналисты спрашивали мнение по поводу того или иного русского стипендиата академии. Но это были проблемы персонажа, попавшего не в силу, а вопреки. К этому моменту я имела в Германии четыре серьезные выставки, никого не окучивала и все-таки почему-то попала в список русских художников.
Напичканная экзотической кухней и немыслимым раздражением, я возвращалась в академию, разгадывая план города, как кроссворд, и врубала телевизор. С телевидением было сильно не слава богу; немцы возлагали на него уж совсем нетрадиционные задачи. Например, камера, поставленная на нос метровского состава, часами ездила между конечными, со всеми объявлениями машиниста, со стуком, скрежетом, возней пассажиров, так сказать, в собственном соку. Или стояла часами на берегу моря перед горящим камином или действующим аквариумом. Была в этом магия, но уж очень нездоровая.
Телевизор жил жизнью, которой не успевал жить телезритель, картинку того, что он должен видеть, но почему-то не видит по жизни телезритель, телевизор прикладывал дополнительно.
Посидев перед белогорячечным экраном, я начала анализировать, зачем я в Германию приехала и вообще с какой целью оказалась в этом мире. Ощутила суицидный привкус и начала оказывать себе терапическую помощь, упав в объятия первой эмигрантской беды – всеядности общения. Коллеги по гранту тоже потоптали пастбища между мрачным Берлином, депрессивным телевизором и внутривидовой тусовкой, поэтому часть уже не разговаривала друг с другом временно, а часть – на всю оставшуюся жизнь.
Я оказалась единственной, неспособной смягчить ностальгию большими дозами алкоголя. Одна писательница, сделавшая карьеру на альянсе невротической клиники и плохо прожеванного русского фольклора, допилась до того, что переломала рождественскую икебану хозяйке пансиона, носилась за сотрудниками академии с криками «хайль Гитлер» и назвала молодого концептуалиста «жидовской мордой», за что отчетливо получила в глаз. Другой художник, холодно рассчитав, входил каждые десять дней в трехдневный запой, объясняя, что семье выгоднее потерять сто марок в неделю, чем тысячу восемьсот в месяц, если он не выдержит и вернется в Россию. Третий, композитор, экономил два месяца на каждой сосиске, потом сломался, пошел по Кудаму вечером и обнаружился утром в последнем баре перед жалостливой хозяйкой, пытающейся кормить его с ложки бульоном; денег при нем
уже не было.Даже мой срок эмиграции выкристаллизовал «свою среду», каких-то несчастных, как и я, рассказывающих о хамоватости московской консерваторской девочки, попавшей на композиторский грант с теоретического факультета через постель пожилого немца. О цинизме авангардиста, находящегося сразу на двух грантах, второй был в Париже, и отчитывающегося по обоим грантам одним проектом. О постмодернисте, устроившем выставку мусора и продавшем ее немцам за несколько тысяч марок, о… Впрочем, кто эти люди? Я никогда не увижу их в Москве. Почему я оформила их родственниками на берлинский период и сижу в «русском салоне», дожидаясь любого из них, как собака хозяина? Потому что в эмиграции, как в больнице и тюрьме, ты не выбираешь соседей! Бедный Димка с его вкусом и снобизмом!
Чтобы не хлюпать до обеда носом и не жаловаться: «Куда попала, бедная Ирочка!», я научилась с вечера готовить себе подарок в виде экзотической конфеты и разбивать день на квадраты занятости. Я обманывала себя, чтобы каждую секунду не звонить в Москву; пила на зимних улицах горячий глинтвейн, чтоб не простудиться и никому не быть обязанной за уход. Я, лапочка, разрываемая дома на части, была совершенно некстати в этом чистом, четком городе, работающем как кухонный комбайн с насадками для резанья салатов, сбивания коктейлей, мешанья теста и т. д. И мне некстати был этот город на такое количество времени. Мне нужны были деньги, которые я зарабатывала фактом своего присутствия, можно сказать, в поте своей души.
Я хотела развлечь себя романом. Увы! В кабаках и музеях паслись особи мужского пола полупреклонного возраста; они утыкали носы в египетские мумии, розовые пальчики младенцев на бесконечных километрах ренессанса, карябали ногтем арки и ворота в Бергамоте, стучали по стеклу аквариумов Zoo, трогали чувственные пальмы в ботаническом саду и копались в антикварных лавках. Они пытались зафиксировать себя в пространстве и времени по имени зимний Берлин так же мучительно, как и я.
Растерянные, с отмороженным взглядом, липнущим к готической кудряшке дома, блюду спагетти с креветками, фирменной этикетке или женской груди. Здесь было особенно видно, как плохо они оснащены для жизни своими идеологическими примочками, автомобилями и кредитными карточками. Они шли на любой заинтересованный женский взгляд как потерявшиеся дети. Дальнейшая проблема состояла в том, что при желании отдать себя они не умели отдавать и брать не умели, только покупать. Но покупка в чистом виде отторгалась их честолюбиями, покупка не подтверждала факта их индивидуального существования, купить может всякий. Им хотелось не покупки, а подарка, они силились купить этот подарок. Флирт представлялся им в серии выбора среди товаров и услуг.
Я спросила своего немецкого приятеля о дешевых проститутках, стоящих ночью на шоссе в роковой форме одежды: сапогах, прозрачных колготках на голое тело, курточках выше пояса и улыбке до ушей. Снежинки таяли на их крутых бедрах, а мои скулы сводило от мысли, сколько придатков застужается каждую декабрьскую ночь в Берлине. И всего за сто марок!
– Не волнуйся, им не холодно, они все на игле, – утешил меня он.
– У тебя были такие девушки?
– Конечно.
– Ну и как?
– Чепуха. Дерьмо.
– Почему?
– Она все играет, это противно. Я однажды в Гамбурге брал за пятьсот марок.
– И что?
– Выброшенные деньги!
– А ты хотел за пятьсот марок купить ее чувства?
– Конечно, нет, но пятьсот марок – это большие деньги…
Им хотелось праздника, состоящего из понимания, и казалось, рождественская лотерея обязана обслужить увядшие тела и порывы. Они раздевали глазами все, что приходилось им дочерьми и внучками, шли мимо сверстниц, как мимо мебели, и обижались, когда раздеваемые глазами возбуждались на кошельки, а не на факт эмоциональной невостребованности.