Визит
Шрифт:
Пахо отвечает: «Вот видишь, я сижу тут под осиной. Тут, где мелькают тени, где свет мерцает и преломляется. Тут растет колос моей нерешительности и земля трескается, увлажненная моим потом. Каким я был, каков я ныне и каким мне быть? Быть ли добрым и благодетельствовать стариков, быть ли злым — убивать детей и резать из них ремни? Лучше бы всего я сам себя расчленил, как дырявую груду сыра… Лучше бы я острием ножа оба своих «я» отторг друг от друга… Но я не делаю этого… И ты, мой сын, не посягай на свою жизнь… Отправляйся-ка ты как можно скорей к истокам Вага, есть там у меня шалаш… Есть там и запасы еды… Лови рыбу и суши… Лови лис и выделывай их шкуры… И раз в месяц спускайся в город на рынок и продавай и то и другое… Так и поступай, и будет тебе хорошо…»
А то придет женщина и пожалуется: «По ночам преследует меня смерть. Она проникла в меня и гложет меня своими
Пахо сгорбится и скажет: «Давно держу в зубах узду, точно конь… И крик во мне тоже с давних пор будит меня. Кто кричит, что кричит, не знаю… Я слушаю, но голос этот звучит, когда спит мой слух… Ох ты, слух мой, взываю я, тебе посвящаю молитву, только помоги мне услышать… А иначе я вырву тебя из своего тела и буду слушать всем своим мясом… Но за нож я не хватаюсь, терплю. А ты, дочь моя, роди дитя… Оно продолжит твою жизнь…»
По временам Пахо уходит в чащу, чтобы никого не видеть. И когда до него не долетают чужие жалобы, его начинают мучить свои собственные. Он хворает как-то странно и должен допустить такое: там, где-то вовне, живет и постоянно бодрствует болезнь. От нее и бессонница, говорит он. Она отгоняет мой сон, рвет его на кусочки и наносит мне удары своим клювом. Черный ворон. По ночам я подстерегаю болезнь, хочу поймать ее. И утром я прислушиваюсь, держа руку на груди. И днем третьим оком хочу ее увидеть. И жду! Жду, когда в последний раз она клюнет меня, когда боль пронзит меня насквозь. Тогда-то я ее и схвачу. Растопчу ее! Но будет ли так? Не тупой ли клюв у моей болезни? А в таком случае он не сможет прорвать мне кожу. И тогда мне придется в то место, где я ощущаю страшную боль, вонзить острый кинжал, чтобы болезнь и металл встретились на полпути… Когда я проведу ночь в такой тоске, я утром выхожу к ручью. Ложусь в мягкие перины тумана и льну к воде. Пес мутит ее. Потом мы мутим ее оба, утоляя жажду. Пес начинает выть. Верни мне воздух, говорю я псу. А когда он отвернет голову, то я закалываю его ножом. В тот день не взойдет уже солнце… Я хожу каждый день в лес, возвращаюсь… Перед домом я сбрасываю дрова со спины. Две сухие щепки я сложу крестом. Не умаявшись, я нарублю хворост и вонжу топор в колоду. Живой воздух напоит мою кровь. Я уже соберусь войти в дом, когда вспомню про те две щепки, сложенные крестом, И вот они срослись и прищемили мне руку. Не переступив порог дома, я ложусь рядом с этим крестом и холодею… Но сделать последний вздох не так легко. Я встаю и вхожу в дом. Я гляжу из окна и вижу, что толпы устремились ко мне, загибаясь, точно знамя, на повороте дороги. Я накладываю в печь еловые поленья, и лицо мое разгорается. И когда потом я снова гляжу из окна, сияние моей кожи зажигает толпу… И флаг чернеет! И тогда я понимаю, что умерла Марта. А это знаменует конец и для меня.
Да, после многих печалей предстал Пахо перед лицом бога. Последние годы его жизни могли бы некоторым показаться постыдными, а некоторым — и справедливым возмездием. Но это не совсем правильно. И история Пахо это доказывает. Конец его был столь совершенным, что мы вынуждены были вспомнить о нем и поразмыслить, а не может ли это что-то нам прояснить.
ВИЛЫ
Есть такие старики, у которых злость и извращенность заполняют последние, но долгие дни холодеющей жизни. И если они станут что-нибудь нашептывать — слушать их последнее дело. Но откуда же было знать это Ондрею Малаху, и, хотя и на него иногда веяло холодом и мороз шел по коже при одном взгляде на усохшие фигуры стариков, наших старших братьев, как привыкли твердить нравоучительные книги, все же наш Ондришко все чаще и чаще запирается в хлеву со старым Сепко, где ржание коней, мычание коров и блеяние овец должны были бы заглушить их разговоры. И хотя неизвестно, о чем они разговаривают, однако известно, что Ондрей каждый раз, когда выходит из ворот на дорогу, все с большей враждебностью посматривает на дом своего сводного младшего брата Шимо.
А то был как-то Ондрей в корчме. Вошел он, дверей даже за собой не закрыл — и сразу к стойке. Ноги расставил, шапку на лоб, опрокинул разом сто граммов сливовицы и, когда вылил в себя еще два раза по такой порции, крикнул удивленному корчмарю: «Ну, я ему еще покажу!»
— Что случилось, с тобой, Ондришко?! — перепугался корчмарь,
но ответа не получил и непонимающе глядел на широкую удаляющуюся спину Ондрея. И когда хлопнули двери, поставленный в тупик поведением Ондрея, корчмарь продолжал раздумывать о нем в пустой корчме и вдруг сильно ущипнул корчмарку: она даже вскрикнула.Потом еще Ондрея видели на задах, как он грозил кулаком неизвестно кому, а скорее всего, богу на небесах, господи, прости и помилуй. Старухи, видевшие его, уже раздевшись и отходя ко сну, вспоминая, начинали истово креститься. Говорят еще, то ли от злости, то ли от тяжести своих кулаков он потом опустился на колени и долго так стоял. Быть может, это ему не во вред пошло, но от злости стал он грызть мать сыру землю.
Наступила, однако, жатва, и все остальное как-то потеряло свой смысл. Известное дело, любая настоящая работа, и, уж конечно, работа в поле, заслоняет от людей семейные и прочие проблемы человеческих взаимоотношений. И вот наш Ондрей Малах достал из-под черепичной крыши риги косу, особым образом заточенную, чтобы жать хлеб, которая в наших краях зовется не иначе как «грабли», это, собственно говоря, косовище с маленькой деревянной решеточкой, он отбил косу и — давай бог ноги — пошел за Глиниско. Во время такой работы ни один добрый крестьянин много не разговаривает, так и Ондрей, пока не сжал клин ячменя, не сгреб, а потом перевязал снопы вместе с женой Евой, пока не уложил снопы в крестцы и не свез их потом на гумно, не сказал и трех-четырех фраз, да и то очень кратких, и раз десять только выругался. А длилось это почти целую неделю.
В субботу утром, вместо того чтобы радоваться, что ячмень на гумне и он управился с ним до дождя, который лил уже вовсю; вместо того чтобы опереться спиной об угол дома, закурить сигарету или дать глазам отдохнуть на полных лодыжках жены, снова принялся Ондрей Малах злиться. Жилы на его шее так набрякли, что жена его Ева испугалась их, точно змей. Не больно-то успокоили его и галушки с брынзой. И он выбежал из комнаты. Какой бы длинный ни был скачок, и он имеет свой конец. И как ни быстро выбежал со двора наш Ондришко, все же он остановился. Старого Сепко он увидал перед его домом.
— Ну, с чем пришел, сынок? — спросил старик и поскреб себе усы под носом как раз в том месте, где они были больше всего окрашены никотином.
— Ну, как же, — проворчал Ондрей, опуская вниз бегающие глаза, — видать, правду вы сказали, вот я и решился…
И так же, как пришел, не здороваясь, он ушел, не прощаясь.
— Не покурим разве? — крикнул ему вдогонку старик.
— Нет, не сейчас, я иду.
— Ты так решил? Но ведь пока жив, никогда не поздно…
Перед домом сводного брата он некоторое время топтался. Поглядел на крышу, не протекает ли, толкнул дверь погреба и прислушался к скрипу петель, выбросил из сеней камушки, потом вытер сапоги о соломенную подстилку перед входом, не миновал и коврик, который лежал выше, и вытер о него подошвы дочиста.
И вошел.
Сквозь стеклянный верх кухонных дверей он увидел Шимо, постучал и открыл двери.
— Добрый день, — сказал Ондрей.
— Заходи, — ответил Шимо с прохладцей. Даже из-за стола не встал, только голову поднял. Они искоса поглядели друг на друга.
— Садись, — предложил Шимо.
— А где жена? — спросил, садясь, Ондрей.
— Поросят кормит, — ответил Шимо. — Пошла дать им листьев, чтоб не было зоба… А ты чего?
— Да вот, Шимко, пришел я… — начал он нерешительно, но тотчас осмелел. — Если я не ошибаюсь, — продолжал он, — завтра как раз полгода, как мы похоронили отца, да будет ему земля пухом… Ты знаешь, что он хотел поделить свое имущество пополам…
— Ну? — мычит Шимо, поднимает голову, косится на Ондрея, но не перестает выскребать грязь из щели в столешнице.
— Так вот, — продолжает Ондрей, — покойный отец желал, чтобы мы поделили имущество пополам… А вчера вечером, когда коровы возвращались, я посмотрел на твою Рыжуху… А она-то ведь стельная..
— Ну и что? — спрашивает Шимо.
— Как это «ну и что»? Не понимаешь, что ли? Раз ты взял стельную корову, значит, тебе досталось больше… Разве не так?
— Так, и что ты хочешь?
— Как что я хочу…
— Ты ведь выбирал первый, когда мы делились, мог выбрать и Рыжуху…
— Но я ведь не знал тогда, что она стельная.
— Конечно, ты думал, что нагулена твоя корова, а если б ты был прав, ты пришел бы?
— Это совсем другое дело, — возражает Ондрей. — Однако все ведь так, как я сказал, и потому половина теленка моя!
— Никогда! — кричит Шимо и стучит кулаком по столу. — Никогда! Понятно тебе?
— Посмотрим! — кричит Ондрей, хлопает дверьми и уходит.