Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

ЮБИЛЕЙНОЕ

Александр Сергеевич, разрешите представиться. Маяковский.
Дайте руку! Вот грудная клетка. Слушайте, уже не стук, а стон; тревожусь я о нем, в щенка смирённом львенке. Я никогда не знал, что столько тысяч тонн в моей позорно легкомыслой головенке. Я тащу вас. Удивляетесь, конечно? Стиснул? Больно? Извините, дорогой. У меня, да и у вас, в запасе вечность. Что нам потерять часок-другой?! Будто бы вода — давайте мчать болтая, будто бы весна — свободно и раскованно! В небе вон луна такая молодая, что ее без спутников и выпускать рискованно. Я теперь свободен от любви и от плакатов. Шкурой ревности медведь лежит, когтист. Можно убедиться, что земля поката, — сядь на собственные ягодицы и катись! Нет, не навяжусь в меланхолишке черной, да и разговаривать не хочется ни с кем. Только жабры рифм топырит учащённо у таких, как мы, на поэтическом песке. Вред — мечта, и бесполезно грезить, надо весть служебную нуду. Но бывает — жизнь встает в другом разрезе, и большое понимаешь через ерунду. Нами лирика в штыки неоднократно атакована. ищем речи точной и нагой. Но поэзия — пресволочнейшая штуковина: существует — и ни в зуб ногой. Например, вот это — говорится или блеется? Синемордое, в оранжевых усах, Навуходоносором библейцем — «Коопсах». Дайте
нам стаканы!
знаю способ старый в горе дуть винище, но смотрите — из выплывают Red и White Star’ы [7] с ворохом разнообразных виз. Мне приятно с вами, — рад, что вы у столика. Муза это ловко за язык вас тянет. Как это у вас говаривала Ольга?.. Да не Ольга! из письма Онегина к Татьяне. — Дескать, муж у вас дурак и старый мерин, я люблю вас, будьте обязательно моя, я сейчас же утром должен быть уверен, что с вами днем увижусь я. — Было всякое: и под окном стояние, Письма, тряски нервное желе. Вот когда и горевать не в состоянии — это, Александр Сергеич, много тяжелей. Айда, Маяковский! Маячь на юг! Сердце рифмами вымучь — вот и любви пришел каюк, дорогой Владим Владимыч, Нет, не старость этому имя! Тушу вперед стремя, я с удовольствием справлюсь с двоими, а разозлить — и с тремя. Говорят — я темой и-н-д-и-в-и-д-у-а-л-е-н! Entre nous [8] чтоб цензор не нацыкал. Передам вам — говорят — видали даже двух влюбленных членов ВЦИКа. Вот — пустили сплетню, тешат душу ею. Александр Сергеич, да не слушайте ж вы их! Может, я один действительно жалею, что сегодня нету вас в живых. Мне при жизни с вами сговориться б надо. Скоро вот и я умру и буду нем. После смерти нам стоять почти что рядом: Вы на Пе, а я на эМ. Кто меж нами? с кем велите знаться?! Чересчур страна моя поэтами нища. Между нами — вот беда — позатесался Надсон. Мы попросим, чтоб его куда-нибудь на Ща! А Некрасов Коля, сын покойного Алеши, — он и в карты, он и в стих, и так неплох на вид. Знаете его? Вот он мужик хороший. Этот нам компания — пускай стоит. Что ж о современниках?! Не просчитались бы, за вас полсотни отдав. От зевоты скулы разворачивает аж! Дорогойченко, Герасимов, Кириллов, Родов — какой однаробразный пейзаж! Ну Есенин, мужиковствующих свора. Смех! Коровою в перчатках лаечных. Раз послушаешь… но это ведь из хора! Балалаечник! Надо, чтоб поэт и в жизни был мастак. Мы крепки, как спирт в полтавском штофе. Ну, а что вот Безыменский?! Так… ничего… морковный кофе. Правда. есть у нас Асеев Колька. Этот может. Хватка у него моя. Но ведь надо заработать сколько! Маленькая, но семья. Были б живы — стали бы по Лефу соредактор. Я бы и агитки вам доверить мог. Раз бы показал: — Вот так-то, мол, и так-то… Вы б смогли — у вас хороший слог. Я дал бы вам жиркость и сукна, в рекламу б выдал гумскихдам. (Я даже ямбом подсюсюкнул, чтоб только быть приятней вам.) Вам теперь пришлось бы бросить ямб картавый. Нынче наши перья — штык да зубья вил, — битвы революций посерьезнее «Полтавы», и любовь пограндиознее онегинской любви. Бойтесь пушкинистов. Старомозгий Плюшкин, перышко держа, полезет с перержавленным. — Тоже, мол, у лефов появился Пушкин. Вот арап! а состязается — с Державиным… Я люблю вас, но живого, а не мумию. Навели хрестоматийный глянец. Вы по-моему при жизни — думаю — тоже бушевали. Африканец! Сукин сын Дантес! Великосветский шкода. Мы б его спросили: — А ваши кто родители? Чем вы занимались до 17-го года? — Только этого Дантеса бы и видели. Впрочем, что ж болтанье! Спиритизма вроде. Так сказать, невольник чести… пулею сражен… Их и по сегодня много ходит — всяческих охотников до наших жен. Хорошо у нас в Стране Советов. Можно жить, работать можно дружно. Только вот поэтов, к сожаленью, нету — впрочем, может, это и не нужно. Ну, пора: рассвет лучища выкалил. Как бы милиционер разыскивать не стал. На Тверском бульваре очень к вам привыкли. Ну, давайте, подсажу на пьедестал. Мне бы памятник при жизни полагается по чину. Заложил бы динамиту — ну-ка, дрызнь! Ненавижу всяческую мертвечину! Обожаю всяческую жизнь!

7

Красные и белые звезды (англ.).

8

Между нами (фр.).

[1924]

СЕРГЕЮ ЕСЕНИНУ

Вы ушли, как говорится, в мир в иной. Пустота… Летите, в звезды врезываясь. Ни тебе аванса, ни пивной. Трезвость. Нет, Есенин, это не насмешка. В горле горе комом — не смешок. Вижу — взрезанной рукой помешкав, собственных костей качаете мешок. — Прекратите! Бросьте! Вы в своем уме ли? Дать, чтоб щеки заливал смертельный мел?! Вы ж такое загибать умели, что другой на свете не умел. Почему? Зачем? Недоуменье смяло. Критики бормочут: — Этому вина то… да сё… а главное, что смычки мало, в результате много пива и вина. — Дескать, заменить бы вам богему классом, класс влиял на вас, и было б не до драк. Ну, а класс-то жажду заливает квасом? Класс — он тоже выпить не дурак. Дескать, к вам приставить бы кого из напостов — стали б содержанием премного одарённей. Вы бы в день писали строк по сто, утомительно и длинно, как Доронин. А по-моему. осуществись такая бредь, на себя бы раньше наложили руки. Лучше уж от водки умереть, чем от скуки! Не откроют нам причин потери ни петля, ни ножик перочинный. Может, окажись чернила в «Англетере», вены резать не было б причины. Подражатели обрадовались: бис! Над собою чуть не взвод расправу учинил. Почему же увеличивать число самоубийств? Лучше увеличь изготовление чернил! Навсегда теперь язык в зубах затворится. Тяжело и неуместно разводить мистерии. У народа. у языкотворца, умер звонкий забулдыга подмастерье. И несут стихов заупокойный лом, с прошлых с похорон не переделавши почти. В холм тупые рифмы загонять колом — разве так поэта надо бы почтить? Вам и памятник еще не слит, — где он, бронзы звон или гранита грань? — а к решеткам памяти уже понанесли посвящений и воспоминаний дрянь. Ваше имя в платочки рассоплено, ваше слово слюнявит Собинов и выводит под березкой дохлой: «Ни слова, о дру-уг мой, ни вздо-о-о-о-ха». Эх, поговорить бы иначе с этим самым с Леонидом Лоэнгринычем! Встать бы здесь гремящим скандалистом: — Не позволю мямлить стих и мять! — Оглушить бы их трехпалым свистом в бабушку и в бога душу мать! Чтобы разнеслась бездарнейшая погань, раздувая темь пиджачных парусов, чтобы врассыпную разбежался Коган, встреченных увеча пиками усов. Дрянь пока что мало поредела. Дела много — только поспевать. Надо жизнь сначала
переделать,
переделав — можно воспевать. Это время — трудновато для пера, но скажите вы, калеки и калекши, где, когда, какой великий выбирал путь, чтобы протоптанней и легше? Слово — полководец человечьей силы. Марш! Чтоб время сзади ядрами рвалось. К старым дням чтоб ветром относило только путаницу волос. Для веселия планета наша мало оборудована. Надо вырвать радость у грядущих дней. В этой жизни помереть не трудно. Сделать жизнь значительно трудней.
[1926]

* * *

Есенина я знаю давно — лет десять, двенадцать.

В первый раз я его встретил в лаптях и в рубахе с какими-то вышивками крестиками. Это было в одной из хороших ленинградских квартир. Зная, с каким удовольствием настоящий, а не декоративный мужик меняет свое одеяние на штиблеты и пиджак, я Есенину не поверил. Он мне показался опереточным, бутафорским. Тем более что он уже писал нравящиеся стихи и, очевидно, рубли на сапоги нашлись бы.

Как человек, уже в свое время относивший и отставивший желтую кофту, я деловито осведомился относительно одежи:

— Это что же, для рекламы?

Есенин отвечал мне голосом таким, каким заговорило бы, должно быть, ожившее лампадное масло. Что-то вроде:

— Мы деревенские, мы этого вашего не понимаем… мы уж как-нибудь… по-нашему… в исконной, посконной…

Его очень способные и очень деревенские стихи нам, футуристам, конечно, были враждебны.

Но малый он был как будто смешной и милый.

Уходя, я сказал ему на всякий случай:

— Пари держу, что вы все эти лапти да петушки-гребешки бросите!

Есенин возражал с убежденной горячностью. Его увлек в сторону Клюев, как мамаша, которая увлекает развращаемую дочку, когда боится, что у самой дочки не хватит сил и желания противиться.

Есенин мелькал. Плотно я его встретил уже после революции у Горького. Я сразу со всей врожденной неделикатностью заорал:

— Отдавайте пари, Есенин, на вас и пиджак и галстук!

Есенин озлился и пошел задираться. Потом стали мне попадаться есенинские строки и стихи, которые не могли не нравиться, вроде:

Милый, милый, смешной дуралей… и т. д. Небо — колокол, месяц — язык… и др.

Есенин выбирался из идеализированной деревенщины, но выбирался, конечно, с провалами, и рядом с

Мать моя родина, Я большевик…

появлялась апология «коровьи. Вместо «памятника Марксу «требовался коровий памятник. Не молоконосной корове а ля Сосновский, а корове-символу, корове, упершейся рогами в паровоз.

Мы ругались с Есениным часто, кроя его, главным образом, за разросшийся вокруг него имажинизм.

Потом Есенин уехал в Америку и еще куда-то и вернулся с ясной тягой к новому.

К сожалению, в этот период с ним чаще приходилось встречаться в милицейской хронике, чем в поэзии. Он быстро и верно выбивался из списка здоровых (я говорю о минимуме, который от поэта требуется) работников поэзии.

В эту пору я встречался с Есениным несколько раз, встречи были элегические, без малейших раздоров.

Я с удовольствием смотрел на эволюцию Есенина: от имажинизма к ВАППу. Есенин с любопытством говорил о чужих стихах. Была одна новая черта у самовлюбленнейшего Есенина: он с некоторой завистью относился ко всем поэтам, которые органически спаялись с революцией, с классом и видели перед собой большой и оптимистический путь.

В этом, по-моему, корень поэтической нервозности Есенина и его недовольства собой, распираемого вином и черствыми и неумелыми отношениями окружающих.

В последнее время у Есенина появилась даже какая-то явная симпатия к нам (лефовцам): он шел к Асееву, звонил по телефону мне, иногда просто старался попадаться.

Он обрюзг немного и обвис, но все еще был по-есенински элегантен.

Последняя встреча с ним произвела на меня тяжелое и большое впечатление. Я встретил у кассы Госиздата ринувшегося ко мне человека с опухшим лицом, со свороченным галстуком, с шапкой, случайно держащейся, уцепившись за русую прядь. От него и от двух его темных (для меня, во всяком случае) спутников несло спиртным перегаром. Я буквально с трудом узнал Есенина. С трудом увильнул от немедленного требования пить, подкрепляемого помахиванием густыми червонцами. Я весь день возвращался к его тяжелому виду и вечером, разумеется, долго говорил (к сожалению, у всех и всегда такое дело этим ограничивается) с товарищами, что надо как-то за Есенина взяться. Те и я ругали «среду» и разошлись с убеждением, что за Есениным смотрят его друзья-есенинцы.

Оказалось не так. Конец Есенина огорчил, огорчил обыкновенно, по-человечески. Но сразу этот конец показался совершенно естественным и логичным. Я узнал об этом ночью, огорчение, должно быть, так бы и осталось огорчением, должно быть, и подрассеялось бы к утру, но утром газеты принесли предсмертные строки:

В этой жизни умирать не ново. Но и жить, конечно, не новей.

После этих строк смерть Есенина стала литературным фактом.

Сразу стало ясно, скольких колеблющихся этот сильный стих, именно — стих, подведет под петлю и револьвер.

Маяковский. Из статьи «Как делать стихи»

* * *

Смерть Есенина имела неожиданные отклики. На литфаке ВХУТЕМАСа повесился крестьянский поэт Федоров, потом еще один — Егор Хвастунов, — на той же веревке, в точности повторив весь ритуал — напиться пьяным и написать перед смертью стихи. Ребята из этого «гнезда самоубийц» передавали друг другу свернутую в колечко веревку:

— Вот она, милая… намыленная еще Егоркой… Ждет нас… Мы еще немного ее подмылим…

Василий Л. Катанян. «Распечатанная бутылка». Нижний Новгород, 1999 г.

РАЗГОВОР С ФИНИНСПЕКТОРОМ

О ПОЭЗИИ

Гражданин фининспектор! Простите за беспокойство. Спасибо… не тревожьтесь… я постою… У меня к вам дело деликатного свойства: о месте поэта в рабочем строю. В ряду имеющих лабазы и угодья и я обложен и должен караться. Вы требуете с меня пятьсот в полугодие и двадцать пять за неподачу деклараций. Труд мой любому труду родствен. Взгляните — сколько я потерял, какие издержки в моем производстве и сколько тратится на материал. Вам, конечно, известно явление «рифмы». Скажем, строчка окончилась словом «отца», и тогда через строчку, слога повторив, мы ставим какое-нибудь: ломцодрица-ца. Говоря по-вашему, рифма — вексель. Учесть через строчку! — вот распоряжение. И ищешь мелочишку суффиксов и флексий в пустующей кассе склонений и спряжений. Начнешь это слово в строчку всовывать, а оно не лезет — нажал и сломал. Гражданин фининспектор, честное слово, поэту в копеечку влетают слова. Говоря по-нашему, рифма — бочка. Бочка с динамитом. Строчка — фитиль. Строка додымит, взрывается строчка, — и город на воздух строфой летит. Где найдешь, на какой тариф, рифмы, чтоб враз убивали, нацелясь? Может, пяток небывалых рифм только и остался что в Венецуэле. И тянет меня в холода и в зной. Бросаюсь, опутан в авансы и в займы я. Гражданин, учтите билет проездной! Поэзия — вся! — езда в незнаемое. Поэзия — та же добыча радия. В грамм добыча, в год труды. Изводишь единого слова ради тысячи тонн словесной руды. Но как испепеляюще слов этих жжение рядом с тлением слова-сырца. Эти слова приводят в движение тысячи лет миллионов сердца. Конечно, различны поэтов сорта. У скольких поэтов легкость руки! Тянет, как фокусник, строчку изо рта и у себя и у других. Что говорить о лирических кастратах?! Строчку чужую вставит — и рад. Это обычное воровство и растрата среди охвативших страну растрат. Эти сегодня стихи и оды, в аплодисментах ревомые ревмя, войдут в историю как накладные расходы на сделанное нами — двумя или тремя. Пуд, как говорится, соли столовой съешь и сотней папирос клуби, чтобы добыть драгоценное слово из артезианских людских глубин. И сразу ниже налога рост. Скиньте с обложенья нуля колесо! Рубль девяносто сотня папирос, рубль шестьдесят столовая соль. В вашей анкете вопросов масса: — Были выезды? Или выездов нет? — А что, если я десяток пегасов загнал за последние 15 лет? У вас — в мое положение войдите — про слуг и имущество с этого угла. А что, если я народа водитель и одновременно — народный слуга? Класс гласит из слова из нашего, а мы, пролетарии, двигатели пера. Машину души с годами изнашиваешь. Говорят: — в архив, исписался, пора! — Все меньше любится, все меньше дерзается, и лоб мой время с разбега крушит. Приходит страшнейшая из амортизаций — амортизация сердца и души. И когда это солнце разжиревшим боровом взойдет над грядущим без нищих и калек, — я уже сгнию, умерший под забором, рядом с десятком моих коллег. Подведите мой посмертный баланс! Я утверждаю и — знаю — не налгу: на фоне сегодняшних дельцов и пролаз я буду — один! — в непролазном долгу. Долг наш — реветь медногорлой сиреной в тумане мещанья, у бурь в кипеньи. Поэт всегда должник вселенной, платящий на горе проценты и пени. Я в долгу перед бродвейской лампионией, перед вами, багдадские небеса, перед Красной Армией, перед вишнями Японии — перед всем, про что не успел написать. А зачем вообще эта шапка Сене? Чтобы — целься рифмой и ритмом ярись? Слово поэта — ваше воскресение. ваше бессмертие, гражданин канцелярист. Через столетья в бумажной раме возьми строку и время верни! И встанет день этот с фининспекторами, с блеском чудес и с вонью чернил. Сегодняшних дней убежденный житель, выправьте в энкапеэс на бессмертье билет и, высчитав действие стихов, разложите заработок мой на триста лет! Но сила поэта не только в этом, что, вас вспоминая, в грядущем икнут. Нет! И сегодня рифма поэта — ласка и лозунг, и штык, и кнут. Гражданин фининспектор, я выплачу пять, все нули у цифры скрестя! Я по праву требую пядь в ряду беднейших рабочих и крестьян. А если вам кажется, что всего делов — это пользоваться чужими словесами, то вот вам, товарищи, мое стило, и можете писать сами!
Поделиться с друзьями: