Влас Дорошевич. Судьба фельетониста
Шрифт:
— Я же не митрополит, чтобы отказывать в приеме, и не лейб-медик, — говорил он мне после.
— Но ведь вам очень должны мешать посетители, — удивлялся я.
— Пусть лучше мне помешают, чем я упущу чужую беду или тему для фельетона; ко мне ходят люди переполненные, — возражал он.
Я вошел в большую, безвкусно обставленную комнату со множеством диванчиков, пуфов, бамбуковых столиков, обвешанную фотопортретами пышнотелой красавицы и — окантовками каких-то громадных газетных вырезок. У окна стояло прекрасное кожаное кресло. С кресла поднялся мне навстречу очень высокий массивный человек с бритым лицом, с тяжелой нижней губой и странными рыжими глазами. Одет он был в прекрасные фланелевые штаны и в казенную матросскую блузу „голландку“, без тельняшки, позволявшую видеть
— Влас Дорошевич, — сказал он густым басом, протягивая мне маленькую мягкую руку, удивительной, как потом рассмотрел я, красоты, хотя и поросшую рыжим пухом.
Я не помню в подробностях первой нашей беседы, помню лишь то, что она продолжалась часа два и что очень скоро я превратился в настороженного слушателя, жадно внимавшего рассказу о его, Дорошевича, занятиях и планах. Он в уединении, на вынужденном досуге готовил цикл лекций о Романовской монархии, об ее важнейших деятелях, начиная с Витте, с которым он хорошо был знаком. Он подчеркивал черты рокового сходства между судьбами Николая II и Людовика XVI, начиная от „ходынки“ на Ходынском поле и „ходынки“ в тесных проулках Орлеана, где короновался Людовик, и кончая казнью обоих. Он знал множество закулисных подробностей Николаевского царствования — в его дворцовом аспекте.
Занятны были его неожиданные сближения: он находил значительным то, что Романовы были призваны на престол из Ипатьевского монастыря, а Николай был расстрелян в доме купца Ипатьева; что первый римский царь был Ромул, первый император — Август, а последний, передавший римский скипетр варвару Одоакру, — Ромул Августул; что такие-то (не помню какие) числа были роковыми для Наполеона III и т. д.
Слушать это было интересно, но казалось странным, что Дорошевич придает значение случайным совпадениям, пригодным разве что для отдела „Смесь“ в „Ниве“. <…> Я отважился заметить это моему собеседнику.
— Вам интересно было? — спросил он. Я подтвердил, что — интересно.
— Ну вот, значит, цель достигнута: писатель вовсе не должен быть прав, он должен быть интересен.
— Но ведь можно сочетать оба начала: быть и правым, и интересным.
Дорошевич исподлобья внимательно посмотрел на меня и сказал глубоким басом:
— А я и прав.
И пустился развивать парадоксальную теорию об историческом ритме, о сериях счастливых и несчастных событий — независимо от их обусловленности, — сериях, сходствующих с колебаниями показаний рулетки, абсолютно закономерных. <…>
Я откланялся, и Дорошевич просил меня „бывать“. Я ушел, довольный тем, что, видимо, понравился старику. Он же мне понравился чрезвычайно.
Прошло несколько дней. Я сидел под вечер в своей комнате в доме адмирала Колландса, на Садовой (впоследствии в ней жил Константин Паустовский, описавший ее в книге „Чёрное море“), у окна, и корпел над стиховыми анализами: я тогда усиленно писал мой „Трактат о стихе“. Вдруг под окном возникла большая голова Дорошевича, в канотье, резко дисгармонировавшем с тою же матросской блузой, и раздался его глубокий бас:
— К вам можно?
Еще бы нельзя! Я в восторге побежал открывать дверь, ввел Дорошевича, представил его моей молоденькой жене, у которой он тщательно поцеловал обе руки, и усадил его в кресло.
Опять потекла непринужденная беседа. Дорошевич рассказывал о Риме и о Париже, о скачках и рулетке, о Нижегородской ярмарке, где он, оказывается, ежегодно редактировал специальную газету, о каком-то писателе, крайне невкусно описывавшем в подвалах „Московского листка“, где фельетонами шел его роман, обеды своих героев, и как он, Дорошевич, с этими фельетонами ходил в трактир Тестова и заказывал „по ним“ обед…» [1369]
1369
РГАЛИ, ф.2861, оп.1, ед. хр.102.
Над этим очерком как частью задуманной большой мемуарной книги Шенгели работал в начале 1950-х годов, незадолго до смерти. А примерно за два с половиной
десятка лет до того он вспомнил о Дорошевиче в беллетризованных мемуарах «Черный погон» (также оставшихся незаконченными), в которых вывел его под именем Тараса Сагайдачного. Здесь с пиететом перед высокоталантливым и очень умным человеком (выраженным, кстати, и в письме Шенгели к М. Шкапской от 23 июня 1924 г.: «… из всех интересных людей мне импонировал ясностью мысли и богатством ее только один: Влас Михайлович Дорошевич <…> он был именно умным умником, а Белый, Розанов, Вяч. Иванов, Мережковский — все это глупые умники, которые никак не могут понять, какой-то (не знаю какой) очень простой вещи» [1370] ) соединилось любование личностью знающего себе цену, умудренного жизнью сибарита.1370
Рудин из Брюсовского института (Письма Г. А. Шенгели М. М. Шкапской. 1923–1932). Публикация С. Шумихина//Минувшее. Исторический альманах. М. — СПб., 1994, № 15. С.263.
«Ему лет пятьдесят пять, но на вид смело — семьдесят. Все буйства богатой удачливой жизни, знавшей скрипичные слезы всех концертных зал Европы, горевшей восторгами над тарелками черепашьих супов, мчавшейся в автомобильных гонках, столбеневшей перед гильотинным помостом и тусклыми глазами мосье Дейблера, переходившей из горячих ванн женской нежности в холодящие золотым звоном водоемы рулеточных зал, глядевшей в мудрое свинство серых глаз Сергея Юльевича Витте, — все эти сотни тысяч, пропущенные меж пальцев, бочки шампанского, пробулькавшие в толстом горле, батальоны женщин, целовавшие эти большие с рыжим пухом руки, дуэли, бежавшие смутной волной славы и скандала от этой громадной плечистой фигуры, — все это легло тяжкими морщинами, свинцовыми подглазницами, золотом пломб и мертвенным фарфором искусственного зуба, осело семью пудами в терпеливых пружинах старинного кресла…
Тарас Сагайдачный… Человек, сумевший сочетать остроумие пушкинского времени с бесстыжим цинизмом бильярдных — и из этого сплава выковавший себе славу и богатство. Номер газеты с его фельетоном шел в рознице учетверенным тиражом; его имя в списке сотрудников обеспечивало подписку; его рецензия создавала имя актеру. Давно это было. После пятого года все реже и реже появлялись подписанные им подвалы: старел, ленился, уставал. Да и зачем работать: издатель платил ему сорок восемь тысяч в год только за то, что он не писал в газете конкурента. Но иногда встряхивался Сагайдачный — и пух и перо летело от не понравившегося ему министра…
Он мнет мне руку и усаживает рядом… На полу у кресла — ручной чемоданчик, в нем книги.
— Это — мое сокровище, все, что я вывез из Петербурга, если бы у меня пропал этот чемодан, я был бы близок к самоубийству. Поглядите, что там.
Гляжу: журналы Великой Французской революции, протоколы Конвента, якобинских клубов… Какие они маленькие и старенькие — эти листки, потрясшие мир.
— Вы готовите работу, Тарас Михайлович?
— Нет, после того как по этой ниве прошла такая жатвенная машина, как Мишле или Жорес, — какую же можно готовить работу? Мне вот хочется ясно себе представить, что видели французы, когда Людовик лег под нож. Знаете, репортерский отчет составить. Как я когда-то их составлял. А я умел в молодости быть репортером!
Он жмурится от сладких воспоминаний…<…>
— А почему вы, Тарас Михайлович, не печатаетесь? Вы еще полны сил.
Сагайдачный отваливает презрительно полуфунтовую губу:
— У дурака Шевелева я не стану печататься: я уже тридцать лет показываю редактору только кончик рукописи, чтоб он видел мое имя. А Шевелев хочет прежде читать манускрипт и только „одобрив“ отправлять в типографию. Я на это не пойду.
— А в других газетах?
— Голубчик, — прожевывает ракушку Сагайдачный, — сколько сейчас стоит фунт хлеба? Пять рублей. Стократное увеличение. Могут ли „Черноморские новости“ мне платить двести рублей за строчку? Не могут. А я не привык снижать свой гонорар…<…>