Вокруг Пушкина
Шрифт:
Быть защитниками тени жены поэта — и не по принципу «высокой лжи», а из стремления к подлинной исторической правде — эту благородную, в существе своем глубоко пушкинскую задачу поставили перед собой авторы данной книги и во многом вполне доказательно решили ее.
На этот путь они стали еще до опубликования статьи Ахматовой, имея в виду прочно сложившуюся традицию осуждения Натальи Николаевны. Тем актуальнее оказывается такая защита после этой публикации.
9 сентября 1830 г. в своей затерянной, осажденной со всех сторон небывалой эпидемией холеры, окруженной кольцом карантинов, разоренной и оскудевшей родовой вотчине, Болдине — «селе Горюхине», оторванный от всего и от всех — литературы, друзей, невесты, поэт, с тревогой и надеждой заглядывая в ту новую жизнь, которая для него должна была наступить, удивительно прозорливо и точно писал:
Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе Грядущего волнуемое море, Но не хочу, о други, умирать; Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать; И ведаю, мне будут наслажденья Меж горестей, забот и треволненья: Порой опять гармонией упьюсь. Над вымыслом слезамиДа, именно такими и оказались последние годы жизни Пушкина. Недоверие и притеснения властей, «отеческие» заботы самодержца, поставившего поэта под «дружеский» надзор главы высшей тайной полиции шефа жандармов Бенкендорфа, то и дело спускавшего на него своего цепного пса — Булгарина, цензурные стеснения; непонимание многими, в том числе даже близкими друзьями, новой пушкинской позиции по отношению к царю; грубые нападки, сменившие былые восторги, критиков, не способных достаточно оценить слишком далеко ушедшие вперед, обращенные в будущее, новые его великие создания, твердивших в период его наивысшей зрелости о полном упадке пушкинского дарования; катастрофически усиливавшиеся материальные затруднения; невозможность вольно отдаваться главному делу своей жизни — литературной работе — все это действительно превращало жизненную дорогу поэта в безысходно трудный — отягощенный горестями и унынием — путь. И все же не только страдания, но и наслаждения ведал он на своем пути.
Выпадала пора, когда поэт «упивался» гармонией — предавался вдохновенному творческому труду, «обливался» слезами умиления и восторга как над своими собственными художественными «вымыслами», так и над «созданьями искусств и вдохновенья» («Из Пиндемонти», 1836) — творениями других великих мастеров мировой художественной культуры. Исполнилась и еще одна заветная надежда поэта. Его печальный закат был озаренулыбкой любви - большого личного счастья, к которому он так давно и так настойчиво стремился.
Исходя из своих архивных разысканий, учитывая многочисленные новые материалы, найденные другими исследователями-пушкинистами после Щеголева, обильно черпая из такого драгоценного источника, как письма самого Пушкина, авторы настоящей книги сумели убедительно показать, что вносила это большое счастье в личную жизнь поэта именно его жена.
Но только этим защита ее не может ограничиться. В одном из стихотворений Пушкина начала 20-х годов встречается парадоксальное, на первый взгляд, а по существу глубоко диалектичное, словосочетание: «погибельное счастье». И, несмотря на все, только что сказанное, погибельным оказалось счастье и самого поэта: озаренный прощальной улыбкой любви, закат последних месяцев его жизни окрасился в кроваво-красные цвета.
Чем же это объясняется? Кто же повинен в том, что произошло и привело к трагической гибели поэта? Эти и подобные вопросы, естественно, стали глубоко волновать умы его современников; продолжают они волновать нас и сейчас.
От первых откликов на смерть поэта и до совсем недавно появившейся в печати статьи Ахматовой вина во всем этом, как правило, возлагалась на жену поэта. Авторы книги и здесь уверенно идут против течения. Продолжая в духе пропагандируемых ими новых представлений о личности Натальи Николаевны и семейном быте супругов — защиту тени, они решительно снимают с нее какую-либо вину. В этом есть своя логика. Но диалектика жизни зачастую бывает гораздо сложнее прямолинейно-логических построений. Это относится и к данному случаю. Утверждение о невиновности жены поэта не только совпадает с его предсмертным заветом, но в основном, как и далее постараюсь показать (и это, понятно, самое существенное), гораздо ближе к исторической правде, чем версии обвинителей. Но подымать всю сложнейшую и запутаннейшую тему о дуэли и смерти поэта, требующую особого исследования, они не ставили своей задачей. Поэтому, в отличие почти от всего остального, что имеется в их книге и убедительно ими обосновано, данное утверждение, в сущности, только декларируется. А между тем, чтобы этот вопрос получил свое доказательное решение и защита тени могла считаться полностью осуществленной, необходимо сделать то, что до сих пор в полной мере еще не сделано,— осмыслить события, связанные с дуэлью и смертью поэта, не только в узких рамках драматической семейной ситуации, а в той, гораздо более широкой, конкретно-исторической обстановке, в которой эта ситуация сложилась, развилась и привела к роковому концу. А для этого придется начать издалека, обратиться к самым истокам пушкинского «погибельного счастья».
* * *
В годы после возвращения Пушкина из ссылки все сильнее тяготила его неустроенность личной жизни, одиночество и бесприютность, отсутствие домашнего крова, семьи. О пылкости поэта, способности ко все новым и новым сердечным увлечениям непрерывно твердят все близко знавшие его современники. Об этом писал и сам Пушкин в стихотворении «Каков я прежде был, таков и ныне я...», в основном написанном еще в 1826 и окончательно завершенном в 1828 г. И действительно, «новые идолы» непрерывно сменяли друг друга в сердце «беспечного, влюбчивого» поэта; множились в «стократные обиды», ими наносимые.
Среди сердечных увлечений Пушкина этой поры были и совсем мимолетные. След одного из них — шутливо-ласковое и шаловливо-грациозное стихотворное послание «Подъезжая под Ижоры», написанное в начале 1829 г. и обращенное к одной из кузин А Н. Вульфа, Е. В. Вельяшевой. Заканчивающие его слова: «В ваши мирные края через год опять заеду и влюблюсь до ноября» — прямо перекликаются с тем, что П. А. Вяземский писал как раз незадолго до этого, 12 декабря 1828 г., жене о только что приехавшем в Москву Пушкине: «Приехал он недели на три, как сказывает; еще ни в кого не влюбился, а старые любви его немного отшатнулись... Я его всё подзываю с собой в Пензу, он не прочь, но не надеюсь, тем более, что к тому времени, вероятно, он влюбится». Через неделю, сообщая об ужине у дяди Пушкина, Василия Львовича, с «пресненскими красавицами», на котором был и племянник, он пишет ей же: «...Не подумай, что это был ужин для помолвки Александра. Он хотя и влюбляется на старые дрожжи, но тут сидит Долгорукий горчаковский, и дело на свадьбу похоже. Он начал также таскаться по Корсаковым, но я там с ним не был и не знаю, как идет там его дело. По словам его, он опять привлюбляется». У одной из типичных представительниц стародворянской Москвы М. И. Римской-Корсаковой было две незамужних дочери, одной из них Пушкин увлекался в зиму 1826/27 г. Что же касается «пресненских красавиц» — Екатерины Николаевны и Елизаветы Николаевны Ушаковых, — с первой из них поэта связывали более серьезные отношения.
После возвращения из ссылки Пушкин вскоре стал завсегдатаем дома Ушаковых в Москве, на Пресне, в котором собирались писатели, артисты. Вокруг упорно говорили о неминуемой женитьбе. Однако три стихотворения, посвященные ей поэтом («Когда бывало в старину», «В отдалении от вас», оба 1827 г., и «Ответ» — «Я вас узнал, о мой оракул...», 1830), написаны примерно в том же грациозно-шутливом ключе, что и послание к Вельяшевой. В этом же роде и стихотворение «Вы избалованы природой» (1829), предназначенное Пушкиным для альбома ее младшей сестры, Елизаветы Николаевны. В этот же альбом вполушутку-вполусерьез поэт вписал и поименный перечень всех своих «стократных» увлечений — тот пресловутый «донжуанский список», который дал столь обильную пищу для разысканий и догадок многих исследователей пушкинской жизни и творчества. Характерно, что для начала этого стихотворения Пушкин использовал четыре первые строки ранее написанного мадригала, предназначенного было им для А. А. Олениной.Дочь директора Публичной библиотеки, президента Академии художеств А. Н. Оленина, в доме которого царил культ античности и собирался весь цвет тогдашней литературы и других искусств, Анна Алексеевна Оленина, несомненно, была самым серьезным увлечением Пушкина этих лет. Анаграмма ее имени и фамилии неоднократно мелькает в творческих рукописях поэта; в одном месте он ипрямо написал было, тщательно потом зачеркнув: «Annette Pouchkine». К Олениной — «ангелу кроткому, безмятежному» — обращается он, когда грозовые тучи снова начинают сгущаться над ним, в стихотворении «Предчувствие»; ее черты — олицетворение «юности и красоты», — вместо своего «арапского профиля» призывает запечатлеть знаменитого английского художника Доу («Зачем твой дивный карандаш...», 1828); ее глаза, напоминающие ему ангела с картины Рафаэля «Сикстинская мадонна», противопоставляет воспетым Вяземским в стихотворении «Черные очи» горящим «огня живей» «черкесским глазам» Александры Россет («Ее глаза», 1828). Среди стихотворений, посвященных Олениной, есть две такие очаровательные миниатюры, как «Ты и вы» (1828) и, в особенности, следующее, единственное в своем роде, исполненное, с одной стороны, предельной грации, с другой — глубоко содержатель ное восьмистишие «Город пышный, город бедный», своей двойной, воедино контрастно-слитой характеристикой императорской столицы предвосхищающее мотивы будущего «Медного Всадника». Но уже назначенная было помолвка Пушкина с Олениной не состоялась по причинам не очень ясным. Скорее всего Оленин-отец, близкийк придворным сферам и подписавший, в качестве члена Государственного совета, решение установить за Пушкиным секретный надзор, не захотел отдать дочь за политически неблагонадежного человека. Да и увлечение Пушкина Олениной не выросло в большое и глубокое чувство. Наблюдательный Вяземский писал об этом 7 мая 1828 г. жене: «Пушкин думает и хочет дать думать ей и другим, что он в нее влюблен».
Примерно то же, видимо, можно было бы сказать и о многочисленных увлечениях поэта данной поры. Наглядно сказывается это и на только что рассмотренных образцах его любовной лирики. В них не только отсутствует «любовный бред» стихов периода южной ссылки, но нет и того большого и глубоко затаенного в душе чувства, которым дышит посвящение «Полтавы». И это уже связано не только и даже не столько с новой реалистической манерой письма, сколько с характером пушкинских эмоций этой поры: поэт влюбляется «до ноября», «привлюбляется», «думает, что влюблен» то в одну красавицу, то в другую, но в душе его, как «святыня», живет героический образ той, кому посвящена «Полтава», — поехавшей за мужем-декабристом в Сибирь Марии Николаевны Волконской. Это подтверждает написанное в самый разгар увлечения Олениной стихотворение «Не пой, красавица, при мне...». Оленина, бравшая уроки у Михаила Глинки, напевала грузинскую мелодию, которую привез Грибоедов. И вот в его сознании встает совсем иной образ. «Песни Грузии печальной» напоминают ему «другую жизнь и берег дальний»: «И степь, и ночь — и при луне // Черты далекой, бедной девы». Эти стихи датированы 12 июня 1828 г. Посвящение «Полтавы» написано месяца четыре спустя. Но несомненно, что степь, «берег дальний», образы которых навевает грузинская мелодия, связаны с кавказско-крымскими воспоминаниями поэта, а «призрак милый, роковой» «далекой, бедной девы» — это та, о ком в посвящении говорится как об его единственной и безответной, «непризнанной» ею любви.
Месяца через полтора-два после этих строк в личной жизни Пушкина произошло важное событие, давшее ему наконец то, о чем он все годы после возвращения из ссылки страстно и горестно мечтал. 9 января 1829 г. Вяземский писал жене: «Пушкин на днях уехал... Он что-то во все время был не совсем по себе. Не умею объяснить, ни угадать, что с ним было или чего не было...» Заключает Вяземский тем, что он «всё не узнавал прежнего Пушкина».
Для нас теперь ясно то, чего не смог тогда угадать Вяземский. Как раз в пору пребывания в Москве, в декабре 1828 г., поэт увидел на балу шестнадцатилетнюю Натали Гончарову, которая сразу же произвела на него громадное впечатление. «Когда я увидел ее в первый раз, — писал он позднее (5 апреля 1830 г.) Н. И. Гончаровой, - красоту ее едва начинали замечать в свете. Я полюбил ее. Голова у меня закружилась...» И действительно, чувство к ней Пушкина не было просто еще одним очередным увлечением. В начале января 1829 г. Пушкин уехал из Москвы, а в марте он снова вернулся. Опять начал он бывать в доме Ушаковых; пошли толки, что он усиленно ухаживает за Елизаветой Николаевной Ушаковой. Однако сам Пушкин, по свидетельству современника, рассказывал, что он ежедневно ездил на Пресню к Ушаковым, чтобы два раза в день проезжать мимо окон Н. Н. Гончаровой, которая жила с матерью и сестрами на углу Большой Никитской и Скарятинского переулка. Близкий знакомый Гончаровых Федор Толстой-американец ввел поэта, по его просьбе, в их дом. Март и апрель прошли в сомнениях, колебаниях, нерешительности. Наконец, 1 мая Толстой от имени поэта обратился к Н. И. Гончаровой с просьбой руки ее дочери. Ответ был уклончив. Пушкину не отказали, но, видимо, ссылаясь на молодость Натали, предлагали повременить с окончательным решением. В тот же день поэт написал Н. И. Гончаровой восторженно-благодарное за оставляемую ему надежду письмо, одновременно сообщая, что немедленно уезжает из Москвы, увозя в глубинах своей души образ небесного создания, которое ей обязано своей жизнью. В уже цитированном более позднем письме к ней же Пушкин объяснял свой стремительный отъезд в Закавказье, в действующую армию, тем, что мгновение безумного восторга сменилось в нем невыносимой тоской, погнавшей его прочь из города, в котором так близко и все же так еще недоступно жила его любимая.
По пути в Закавказье Пушкин проехал через Пятигорск, оказавшись теперь уже реально в том мире его былых романтических чувств и переживаний, который незадолго до того возник в его воображении, когда он слушал в исполнении Олениной грузинскую мелодию, записанную Грибоедовым. С тем большей силой охватили его воспоминания о первой поездке на Кавказ вместе с Раевскими и в особенности об его «утаенной» любви к Марии Раевской-Волконской. На какой-то момент снова вспыхнуло в нем и былое романтически-пламенное чувство к ней, сразу же вылившееся в строки первой редакции одного из самых проникновенных его любовных стихотворений «На холмах Грузии лежит ночная мгла...»