Вокруг Пушкина
Шрифт:
1833 год — время особенно оживленной переписки Пушкина с женой — был очень продуктивным и в жизни, и в творчестве поэта (работа над «Историей Пугачева», поездка по пугачевским местам, вторая болдинская осень, тоже весьма плодотворная: «Медный всадник», две сказки, «Пиковая дама», ряд стихотворений).
И вдруг в самом конце года совершенно неожиданно для поэта последовала еще одна «милость» царя. Блиставшую в великосветском обществе Наталью Николаевну императорская чета решила еще больше приблизить к себе — сделать одним из драгоценнейших украшений своего двора. Для этого, в соответствии с этикетом, царь пожаловал мужу придворное звание камер-юнкера. Об этом сразу же догадался и Пушкин: «Двору хотелось, чтобы N. N. танцевала в Аничкове»,— записал он 1 января 1834 г. в начатом им незадолго до того «Дневнике» (в Аничковом дворце устраивались балы для более узкого, интимного круга). Это глубоко оскорбило Пушкина. Гордость страны — национального поэта, который, когда кто-то спросил его, «где он служит», ответил: «Я числюсь по России», облекли в «шутовский» «полосатый кафтан», как Пушкин презрительно называл камер-юнкерский мундир, тем более на нем «неприличный» и «смешной»,
Но еще большая ярость охватила поэта, когда несколько месяцев спустя он узнал, что его письма к жене просматриваются на почте и полицией, и отрывок одного из них, в качестве особо предосудительного, был представлен самому царю. «Письмо твое послал я тетке, — писал поэт, — а сам к ней не отнес, потому что репортуюсь больным и боюсь царя встретить. Все эти праздники просижу дома. К наследнику являться с поздравлениями и приветствиями не намерен; царствие его впереди; и мне, вероятно, его не видать. Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю; от добра добра не ищут. Посмотрим, как-то наш Сашка будет ладить с порфирородным своим тезкой: с моим тезкой
я не ладил. Не дай Бог ему идти по моим следам, писать стихи, да ссориться с царями! В стихах он отца не перещеголяет, а плетью обуха не перешибет».
Как видим, отрывок этот действительно написан в весьма вольных тонах, и Пушкину могло бы за него не поздоровиться. Но не это его разволновало. Поэта «приводила в бешенство» мысль, что его глубоко интимные письма к жене, в которых он так полно, как нигде и никогда, себя раскрывал, читаются другими и даже самим Николаем, который не постыдился таким «скверным и бесчестным образом» проникнуть в личную жизнь поэта.
«Никто не должен знать, что происходит между нами, никто не должен быть принят в нашу спальню. Без тайны нет семейственной жизни», — с гневом и горечью писал он жене. «Жду от тебя письма... Но будь осторожна... вероятно, и твои письма распечатывают: этого,— саркастически прибавляет он,— требует Государственная безопасность». И в следующем письме снова: «На того я перестал сердиться, потому что... не он виноват в свинстве его окружающих. А живя в нужнике, поневоле привыкнешь к .... и вонь его тебе не будет противна, даром тебе, что gentleman. Ух кабы мне удрать на чистый воздух». О том же желании «удрать» писал он в эту пору на языке поэзии в одном из самых задушевных и проникновенно печальных стихотворений, обращенных к жене («Пора, мой друг, пора»).
Мысль об этом стала приходить поэту еще после пожалования ему придворного чина, поскольку, помимо всего другого, «блистание» жены при дворе было связано с неизбежными и все более непосильными расходами. Но теперь страстное желание «плюнуть» на «свинский» Петербург, подать в отставку и уехать в Болдино, да «жить барином — обрести утраченную, как он это остро ощутил, независимость (вспомним: «щей горшок, да сам большой») и возможность спокойного творческого труда овладело им с особенной силой. Об этом он снова и снова пишет жене и тогда же приводит это в исполнение, обращаясь, как всегда, через Бенкендорфа к царю с официальной просьбой об отставке. «Всё Тот виноват; но Бог с ним, — отпустил бы лишь меня восвояси», — пишет он жене. Но восвояси Пушкин отпущен не был. «Лучше, чтобы он был на службе, — докладывал царю Бенкендорф, — нежели предоставлен самому себе». Не хотелось «Тому» и лишать двор присутствия Натальи Николаевны «на Аничковых балах».
И хотя Пушкину было сухо отвечено, что царь никого насильно не удерживает, это сопровождалось (и в письме Бенкендорфа, и в особенности устно через испугавшегося за поэта и срочно вмешавшегося в это дело Жуковского) такими угрожающими оговорками, что скрепя сердце он вынужден был взять свою просьбу обратно. «Прошедший месяц был бурен, — записал Пушкин 22 июля в своем «Дневнике», — чуть было не поссорился я со двором — но всё перемололось... Однако это мне не пройдет». Никаких непосредственных санкций против Пушкина предпринято не было, хотя Бенкендорфу и было поручено царем объяснить поэту «всю бессмысленность его поведения и чем всё это может кончиться, то, что может быть простительно двадцатилетнему безумцу, не может применяться к человеку тридцати пяти лет, мужу и отцу семейства». Но после того, как Пушкина, можно сказать, насильственно обрядили в ненавистный ему камер-юнкерский мундир и особенно после инцидента с прочитанным царем отрывком письма к жене, в его «Дневнике» появляется немало острокритических, порой даже насмешливых замечаний и суждений о российском самодержце. До этого он склонен был, подобно некоторым декабристам, находить в Николае I известные черты сходства с Петром I. Теперь он вносит 21 мая 1834 г. (через 11 дней после записи там же о вскрытом и прочитанном письме) чрезвычайно выразительную — по-пушкински диалектическую и лаконичную и по-пушкински же исключительно точную, так сказать, химическую формулу Николая: «В нем много от прапорщика и немного (un peu) от Петра Великого». Слова эти написаны на французском языке и вложены для большей конспирации в чужие уста («Кто-то сказал о Гос.»), но принадлежность ее самому поэту едва ли может вызвать сомнения. (Вспомним подобную же абсолютно исторически точную формулу Наполеона: «Мятежной вольности наследник и убийца» или саркастические слова об Александре I: «Плешивый щеголь, враг труда»). Но даже и за это немногое поэту в общественно-политической обстановке того времени приходилось держаться и — помимо главного — его гражданской позиции, потому что обстоятельства его собственной жизни становились всё более сложными и тяжелыми.
Бешеное реагирование поэта на вторжение в мир его семейных отношений не только было известно
друзьям, но, несомненно, дошло и до врагов, которых и до этого у него было немало. А чем больше против своей воли Пушкин вовлекался в сферу придворно-великосветской жизни, тем самым оказываясь ближе и к царю, число этих врагов — и крайне опасных, влиятельных — все возрастало. Это было непосредственно связано с той политической линией, которую он повел по возвращении его Николаем из ссылки.Поверив высказанному ему царем намерению начать проводить такое преобразование сверху — «манием царя», — он стал поддерживать этот путь силой своего поэтического слова, ставя в пример потомку — Николаю I его пращура — Петра Великого (стансы «В надежде славы и добра», 1826). Несколько позднее — в стансах «Друзьям» (1828) поэт даже повел своего рода борьбу за царя, за его следование преобразовательному — «петровскому» — курсу с «приближенными к престолу» «рабами и льстецами», которые, наоборот, толкали его на путь крайней реакции. Кто эти «рабы и льстецы», в стихотворении не было сказано, но Бенкендорф почувствовал, что удар поэта направлен и в его сторону и крепко ему это запомнил. А совсем незадолго до женитьбы, возвращаясь из Болдина, Пушкин в горячо написанном и крайне резком стихотворном памфлете «Моя родословная» снова заклеймил этих «рабов и льстецов», дав им на этот раз точную историко-социологическую характеристику: это — придворно-светская клика, новоявленная
— без исторических традиций, с презрением к простому народу, с европейским внешним лоском, но без настоящей европейской образованности «знать», которая достигла богатства и власти в результате фаворитизма и дворцовых переворотов XVIII века. Причем, наряду с этой общей характеристикой, были указаны и конкретные — персональные — приметы, по которым многие представители этой «новой знати» без труда узнавали себя. К печати «Моя родословная» разрешена не была, но широко распространялась в списках, и, понятно, что все задетые в ней «рабы и льстецы» стали лютыми врагами поэта.
После женитьбы Пушкина и возраставшей его близости к высшему свету и двору неприязненные к нему или близорукие, не понимавшие новой последекабрьской тактики поэта современники стали еще резче, чем после стансов 1826 г., укорять его в перемене прежних вольнолюбивых убеждений и в отступничестве от друзей его молодости — декабристов. Это широко отразилось и в мемуарной литературе и в опиравшихся на нее работах некоторых биографов поэта и исследователей его творчества.
Пушкин действительно во многом изменился. Он и сам нисколько не отрицал этого. 26 декабря 1836 г. в письме к соседке по Михайловскому П. А. Осиповой, крепкая дружба с которой завязалась в годы его ссылки, говоря о десятилетии, протекшем со времени восстания декабристов, он добавлял: «Сколько событий, сколько перемен во всем, начиная с моих собственных мнений, моего положения и проч.» (подлинник на французском языке). «Глупец один не изменяется, ибо время не приносит ему развития, а опыты для него не существуют», — писал он же в своей запрещенной цензурой статье о Радищеве, говоря об эволюции «образа мыслей» последнего, в известной степени аналогичной его собственной эволюции, к сожалению, до сих пор недостаточно полно и объективно изученной и потому односторонне (у некоторых современных зарубежных авторов прямо искаженно-уродливо) истолковываемой в трудах о нем.
Между тем при всех своих переменах в одном и главном, тоже подобно Радищеву, Пушкин оставался неизменным. В столь угнетавшие поэта годы кишиневской ссылки он мог с полным правом сказать о себе: «Но не унизил ввек изменой беззаконной ни гордой совести, ни лиры непреклонной» («К Овидию») и с таким же правом за полгода с небольшим до смерти повторить, что не «гнул» «для власти, для ливреи... ни совести, ни помыслов, ни шеи» («Из Пиндемонти», 1836). И, действительно, в период торжествующей реакции Пушкин никогда не вставал на ее сторону. Наоборот, всем своим делом поэта, до конца славившего в «железный век» свободу и призывавшего «милость к падшим», всей своей деятельностью литератора воинствующе противостоял ей, страстно и непримиримо с ней боролся.
Идеологическим оружием реакции была сформулированная одним из столпов ее, министром просвещения и президентом Академии наук С. С. Уваровым теория так называемой «официальной народности». И первым, кто стал настойчиво противостоять этой теории и в своих публицистических выступлениях, и своим художественным творчеством 30-х годов, в котором так усилилась стихия народности подлинной, был Пушкин.
Одним из особенно значительных и имевших для поэта роковые последствия моментов этой борьбы было его крайне резкое столкновение с Уваровым. Вскоре по выходе в свет (декабрь 1834 г.) пушкинской «Истории Пугачева», предметом которой, не только не укладывавшимся в рамки уваровской формулы, но и прямо опровергавшим ее, было одно из самых крупных и мощных народных восстаний против самодержавного строя, «поколебавшее, — как писал Пушкин в заключение своего исторического труда, — государство от Сибири до Москвы и от Кубани до Муромских лесов». Уже сам выбор такой темы о событиях, которые, считал Уваров, следовало не напоминать, а, наоборот, по возможности изглаживать из памяти (позднее по тем же мотивам Уваров запретил статью Пушкина о Радищеве), считал он недопустимым. «Уваров большой подлец, — записал Пушкин в «Дневнике» в феврале 1835 г. — Он кричит о моей книге, как о возмутительном сочинении». Между тем книга Пушкина была прочитана царем, который, сделав несколько незначительных замечаний и потребовав лишь изменения заглавия (вместо «Истории Пугачева» — «История Пугачевского бунта»), не только разрешил ее к печати, но и дал ссуду 20000 рублей на связанные с этим расходы. Но это не остановило Уварова. Наоборот, поддержка в данном случае Пушкина царем явно встревожила его. В связи с этим он предписал, чтобы все дальнейшие пушкинские произведения, хотя бы они и прошли через цензуру царя, подвергались обычной цензуре, которой ведал подчиненный Уварова князь Дондуков-Корсаков. «Его клеврет Дундуков (дурак и бардаш) преследует меня своим ценсурным комитетом. Он не соглашается, чтоб я печатал свои сочинения с одного согласия государя. Царь любит, да псарь не любит».