Волчьи ночи
Шрифт:
Лучше уж пить…
— Сегодня ты помешал нам репетировать, — в конце концов заметила Эмима. Это прозвучало так, как будто его поступок являлся необычайно важной провинностью, в связи с которой она не сможет ему помочь, даже если захочет.
— Когда? — слишком заинтересованно удивился он.
— Сам знаешь, — сердито сказала она, — ты нарочно это сделал, бесцеремонно, нахально.
— Но ведь в церкви никого не было, — он попытался исправить своё дурацкое изумление наигранным спокойствием.
— В этот момент мы обучали их молчанию, — вздохнула она.
На этот раз он попытался скрыть своё удивление. Притворился, что ему, музыканту, знатоку, известен этот момент хоровой спевки, хотя до сих пор он никогда не слышал, чтобы кто-то обучал сценическому
— Но ведь я звонарь, — протянул он немного надменно, поскольку ему показалось уместным после услышанных упрёков напомнить ей о своём положении в этом доме.
— Нет, — холодно и спокойно отрезала она.
— Кто это сказал? — он деланно усмехнулся… В ответ она только покачала головой, словно этот вопрос показался ей совершенной дикостью. И этот жест, эта не до конца понятная уверенность снова смутили его — похоже, что она заметила его смущение, и это ей понравилось… поэтому он поспешно схватил бутылку и решительно, по-мужски, сделал несколько больших глотков.
— Вы, все вместе, можете придумывать обо мне что угодно, — он снова усмехнулся и, беззаботный, довольный на вид, причмокнул губами. — Вы все, да будет тебе известно… — повторил он и махнул рукой.
Потом они молчали. Рафаэль видел, что она улеглась на кровати навзничь, широко раскинув ноги, словно была абсолютно уверена в себе и в том, что от неё не требуется ничего другого; видя её в такой позе, он наверняка долго не выдержит. Однако она слишком напоминала Грефлинку с её холодным голодом в глазах… Ему не хотелось смотреть на неё. Он глядел прямо перед собой или на пустую бутылку… или куда-то туда, в свою убогость, и прятался сам в себе, и боялся, что она снова начнёт требовать.
Время от времени она шевелилась, вздыхала и будто от какого-то укола долго втягивала в себя воздух и — судя хотя бы по шорохам — вздрагивала, словно её свело судорогой, или это было вызвано какими-то мыслями или намерением, от которого она явно не собиралась отказаться.
А он в это время пил… и пытался думать о Куколке, о симпатичных и привлекательных чертах её лица, о её — почти детской — кокетливости и лёгкой ласкающей улыбке. Но ему не очень удавалось мысленно представлять её такой, какой хотел; она казалась какой-то чужой, расплывчатой и почти неживой; а когда он зажмуривался, всё перед ним качалось на немых волнах и, покачиваясь, сужалось и расширялось, и искажалось, и постоянно кружилось в медленном, невидимом течении сквозь тьму, и замедлить или остановить его было невозможно. Его куда-то несло, тащило и кружило, словно в воронке — уносило всё дальше, всё глубже… в муку мученическую, а Куколка, мягко улыбающаяся от ласки, приходила и приходила, и не могла прийти.
— Рафи, — с кровати раздался стонущий зов… Он не обратил на него внимания. Даже не посмотрел на неё. Даже глаз не открыл. Хотя в груди защемило от тупой боли, словно от чувства вины и мучительной боязни чего-то неизвестного, едва угадываемого в кошмарах, которые он до сих пор не считал нужным воспринимать всерьёз. Они проходили. И тонули… И всё-таки оттуда его иногда тоже звали по имени. Не всегда голос был женским. Иногда это был шёпот. Иногда долетало как эхо, отклик, прорвавшийся сквозь какую-то зыбкость или против ветра, иногда кто-то произносил его имя очень отчётливо, будто находился совсем рядом, а иногда неслышно, едва различимо. Но с тем же самым значением. Наверное, и Куколка с её мягкой улыбкой, когда она с коротко подстриженными чёрными волосами, с игривой добротой в чёрных глазах и ярко-красной, как губы, косынкой на шее, произнесла бы именно так… она приближалась к нему, но не могла пробраться сквозь колышущуюся тьму, сквозь поток, который увлёк её и кружил, и поднимал, и опускал, и не мог означать ни возвращения, ни утешения, ни ожидаемой встречи и даже спасения, никакого спасения для героя, для мертвеца, для убожества, и беды, и боли за угасшие мечты под молодым месяцем в зените,
и для надежды, мягко улыбающейся из неизменной дали.— На этот раз ты отзвонил. Окончательно! — разбудила его Эмима. Эти слова она прошипела холодно и угрожающе… будто змея проползла по сердцу… и решительной походкой, выпрямившись и расправив плечи, с высоко поднятой головой вышла из кухни.
Против течения… показалось ему.
Будто что-то останавливало её, когда она уходила. Будто что-то опрокинуло её навзничь… в неустойчивость, в развороты, в колыхание и водовороты, в эту остановившуюся даль, которая забилась на немых волнах и не могла остановиться, не могла миновать…
Когда потом, всё ещё сидя возле стола, он проснулся во второй раз, в кухонное окно заглядывал день.
Правда, туманный и унылый, но всё-таки день, а никак не утро.
Болезненная опустошённость в голове, и разбитость во всём теле, и пустая бутылка на столе, едва он открыл глаза и потянулся, сразу вызвали в нём приступ малодушия, ощущение, что он сам себе лишний и ненужный.
То, что произошло между ним и Эмимой, камнем лежало на его душе…
Его шатало, когда он встал из-за стола. В голове всё шло кругом. Противно сухие губы и горло горели от невыносимого жжения, щёки лихорадочно пылали от страха и какой-то неизвестной вины, с которой надо было разобраться на свежем воздухе.
Две пожилые, низкие и толстозадые тётки, которых он до сих пор никогда не видел в Врбье, прибирались в коридоре.
Судя по всему, уборку в горнице они уже закончили… Они посмотрели на него искоса и недоверчиво, когда он, не сказав ни слова и не поздоровавшись, прошёл мимо них, закрыл дверь и направился по тропинке к церкви. Потом захихикали ему вслед. А он подумал, что они, с опухшими и побагровевшими лицами, скорее всего, пьяны и что вообще на них лежит печать греха…
Перед колокольней, вероятно с раннего утра, усиленно разгребали снег. Над входной дверью в церковь висел какой-то венок из засушенных цветов и дубовых листьев… Из церкви тоже слышались мужские и женские голоса, непринуждённые разговоры и пререкания, совсем не связанные со святынями в дарохранительнице и бледной набожностью и смирением статуй святых и их изображений на алтарях и стенах.
Он вошёл.
И сразу же, у входа, наступил на ту самую, расстеленную на полу, белую, скорее всего, собачью шкуру.
Они затихли.
В центре, между колоннами перед главным алтарём, он сразу, уже из дверей, заметил высокие, украшенные листвой козлы… а на люстрах и на стенах слева и справа висели украшения из сухих листьев и цветов, — никакой зелени, никаких яслей, ни одной ели там не было… Он удивился, не обращая внимания на людей, которые прекратили работу и исподтишка, втихую наблюдали за ним, словно он был назойливым нахалом. Очень медленно, словно выполняя служебные обязанности, он ходил по церкви, останавливаясь то перед одним, то перед другим украшением; иногда они висели на фигурах и картинах, изображающих некоторых святых, и только тогда, когда он звонкими шагами прошёл весь неф, когда он подошёл поближе к козлам, он заметил на них небольшой хлебец… или какую-то коричневато-жёлтую лепёшку… верхние корки которой были украшены отпечатками широко улыбающихся губ, носа и глаз… по краям было изображено нечто, подобное листьям вербы, и чем-то серым и жирным нарисованы солнечные лучи…
— А это что такое? — крикнул он удивлённо-строгим голосом… так, что его слова эхом раскатились по нефу… словно он отчитывал мальчишек, уличённых в неприличном бесстыдстве.
Никто не ответил.
Но и взглядов они не отвели.
— Кто это вам разрешил? — продолжал он с той же строгостью… Однако после этого, окружённый предупреждающим, враждебным молчанием, всё-таки не решился перевернуть козлы… хотя вначале, разъярённый, собирался это сделать… он только возмущённо покачал головой. Выпрямившись, со строгой угрожающе лицемерной миной на лице — словно он очень хорошо знал, что ему надо делать в таких обстоятельствах — и такой же походкой… он поспешил к выходу и захлопнул за собой тяжёлую дверь.