Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Ему показалось, что они и на этот раз захихикали за его спиной.

Впрочем… он совсем не представлял, что ему предпринять.

До декана было далеко.

До епископа — в десять раз дальше.

А он был слишком слабым.

Слишком несмелым…

Всё послеобеденное время его что-то непрерывно мучило, угнетало — вероятно, в какой-то степени это объяснялось выпитым ночью жганьем, — он ходил по кухне из угла в угол, и по горнице, и по коридору, и снова возвращался в кухню, он больше не мог лежать на кровати или сидеть за столом… Хотя давешние тётки при его появлении корчили гримасы и хотя, в конце концов, он и сам себе надоел со своим бессмысленным хождением.

Ни Михника, ни Эмимы не было видно.

В течение всего послеполуденного времени.

Он бы им сказал… на этот раз почти наверняка. Пригрозил бы им. Деканом. Епископом. Самим Богом!.. И сорвал бы со стен церковного дома всю эту

развратную мазню, всех этих коз и козлов и стай волков, всех этих сатиров и фавнов, и Пана, и голых распутниц… с которых утром тётки смели пыль так же заботливо, как и со всего остального в коридоре и горнице — в кухню они, разумеется, не заглянули.

Сам он, без Михника и Эмимы, или по крайней мере одного из них, несмотря ни на что, всё-таки не решился уничтожить церковное имущество. Правда, он снял с кухонных стен все эти картинки… но, несмотря на тот отпор, который они сейчас в нём вызывали, не решился разодрать их. Просто положил на стол для бумаг. Так он метался и ждал.

До вечера.

До полной темноты… когда он наконец услышал доносившиеся из горницы голоса, вначале Эмимы, а потом и старика.

Они разговаривали вполголоса.

Они и в дом вошли так — тайком… Но в тот момент, когда он хотел, когда он должен был решительно встать перед ними, там, в горнице, и во всё горло прорычать им свои угрозы во имя Господне… все в нём упало, свернулось.

Исчезло.

Так что он уже не знал, как быть.

Поэтому он, как за якорь спасения, ухватился за мысль, что, по сути дела, лучше подождать, пусть они сотворят, пусть выполнят то, что задумали, пусть совершат реальный проступок, может быть, даже какое-то богохульство… вот тогда-то он и выйдет на сцену. В качестве свидетеля. В качестве обвинителя… Тогда на них рыкнут декан и епископ — и ещё кто-нибудь оттуда, сверху. В то время как он, Рафаэль, добавит кое-что своё. Ему даже захотелось смеяться. В глубине души. Над всем минувшим. Над всем, что пришлось пережить. Даже над теми растоптанными на экзамене мечтами тоже хотелось посмеяться…

Он затаился. На кровати.

Повернулся лицом к стене. И старался не пропустить ни голосов, ни шума из горницы, и убеждал себя, что в эту ночь он будет бдительными глазами и ушами его преосвященства епископа, наивысших церковных властей… которые сумеют оценить его верность — когда он, потом, подкрепит всё это свидетельствами очевидцев из Врбья, которых он с помощью специалистов сможет подготовить к тому, чтобы они всё достоверно изложили и подтвердили.

Однако через некоторое время в этом ожидании, в этих обещаниях и решениях стала возникать тревога, не обвинят ли его в предполагаемом сообщничестве, предполагаемом соучастии, а это — вопреки всему — могло прийти на ум декану или даже епископу. Его вполне могут спросить, почему он не заявил об этом сразу же, почему не поступал в соответствии с должностными обязанностями, как только у него возникли подозрения, если он уже тогда понял характер готовящихся мероприятий. И Михник, или кто угодно из Врбья, может, Грефлин, может, даже Эмима… могли бы тут же сообщить кое-что, что не пойдёт ему на пользу и что у вышестоящего начальства вызвало бы подозрения и привело бы в негодование. Тогда не поможет ни одна отговорка. Ведь они могут врать, и что тогда… Это мучило его. Отзывалось корчами в животе. Но на него давило раскаяние… которое ни в коей мере не могло означать избавления от мук, от беды, от вины, от тисков, которые сдавливали его. Что может он в одиночку против всех? То есть против тех, кто может припугнуть остальных, чтобы те подтвердили их версию? Ведь совершенно очевидно, что весь хор, весь комитет на стороне Михника. В то время как он не знает никого, разве что Грефлинку, которая по причине своего сумасшествия, может быть, и решилась бы заступиться за него. За Куколку он бы не мог поручиться. Он прилагал слишком мало усилий, чтобы сблизиться с людьми. Слишком держался за свою индивидуальность. Слишком много думал о себе. Вместо того чтобы вспоминать о ближних. О заповедях любви…

Он ворочался с боку на бок.

Он страдал. Как, может быть, никогда раньше. Ему казалось, что даже тогда, после провала на экзамене, он не так сильно мучился и терзался. Хотя этой мукой ему пришлось переболеть. Перенести её. В одиночестве.

Бутылка со жганьем, которую он ещё утром принёс из кладовки и которую потом, днём, едва пригубил, почти нетронутая поджидала на столе… Правда, в течение дня он её потихонечку ненавидел… но ему всё равно не оставалось ничего другого, как в конце концов приложиться к ней и несколько раз подряд отхлебнуть. Утешая себя, он подумал: уж лучше пусть всё вертится, качается, и ходит ходуном, и зыбится, и куда-то плывёт. Пусть плывёт. Куда угодно.

В этот вечер Михник звонил немного иначе. Разумеется, всё ещё увечно и

недужно, словно призывал к греху, а не к молитве. И всё-таки отдельные удары звучали шире, с большим достоинством, не налетая, не спотыкаясь друг о друга.

Он не хотел встречаться со стариком.

Поэтому, пока тот звонил, торопливо засунул бутылку в карман тулупа, оделся потеплее, молча прошёл мимо сидевшей в горнице Эмимы и спрятался за углом дома. И так, спрятавшись, ожидал, переминаясь с ноги на ногу на холоде и ветру, притоптывал и то и дело прикладывался к бутылке, чтобы хоть как-то унять дрожь, причиной которой было скорее волнение, а не морозная ясная ночь.

Над дубами показалась луна. И потом долго сверкала сверху, с того самого места немного выше крон, словно из укрытия наблюдала за звёздным сводом и не могла решить, куда ей двигаться дальше. Звёзды, помаргивая, мерцали над хорошо знакомыми им глубинами, там, наверху, как будто смотрели, лучистые и светозарные, словно всё видели и ждали…

Поздно уже было. А ожидание тянулось… а мороз исподтишка забирался в живот и щипал замёрзшие ноги даже сквозь подмётки, и чертовски не доставало шапки на промёрзших до боли волосах, на которые снова и снова накатывали леденящие волны, и застывали в них, и болезненно вздрагивали в мыслях и желаниях. А перед глазами всё колыхалось. Конечно, он мог вернуться в дом. Мог обращать на всё это меньше внимания, махнуть рукой и отойти в сторону, и послать всё куда подальше…

Может быть, он в конце концов и впрямь вернулся бы в кухню, если бы они — по отдельности и группками — не стали подтягиваться на холм… большинство было одето в белые тулупы с большими капюшонами на голове, замёрзшие, сгорбившиеся.

В церкви было темно.

Однако, несмотря на это, они заходили внутрь.

На мгновение ему захотелось поспешить туда и зажечь свечи, про которые Михник и Эмима, очевидно, позабыли. В ризнице, в нижнем ящике шкафа их было полным-полно. Так у него был повод присоединиться к ним и смотреть на дубовые козлы, вместо дерева ели, и хлеб, вместо восковой фигуры младенца в яслях из сосновой коры. И сказать себе, что на самом деле значимо только то, что человек носит в себе, и то, что он чувствует по отношению к другим… Он бы и запел с ними, если бы умел. Это их «виилууууйлеоооо…» — или как там его — так ему в прежние вечера слышалось вперемежку со звуками органа. Мог бы и любое другое, то, что им нравится и кажется подходящим. Даже если бы они пели «воооолкууууймоо», он бы им подпевал и думал о своём. По-своему.

С этими мыслями он, согнувшись, как и они, поспешил в церковь.

Слегка пахло дымом…

Только лампадка светилась багрово-красным огнём.

Может, прямо над козлами перед главным алтарём…

Он встал сбоку от исповедальни и пытался понять, что ж это так тлеет… И наблюдал, как все входящие вытирают ноги о шкуру, постеленную возле двери… Некоторые потом проходили мимо него, на хоры, в то время как остальные, согласно правилам, рассаживались на скамейках слева и справа.

Наверное, и они должны были учуять запах дыма. Однако, похоже, им казалось, будто это в порядке вещей — то, что пахнет дымом, что где-то что-то тлеет… Поэтому и он пытался примириться с этим и убедить себя, что запах дыма относится к ритуалу, к обычаям и что ему не следует беспокоиться по этому поводу.

Пришли Михник и Эмима и проследовали мимо него на хоры.

Они его не заметили.

Среди последних, тех, которые подходили по одиночке и словно боясь опоздать к началу, торопливо вступали в тёмно-красный сумрак, была Куколка… Стряхнула снег. Торопливо вытерла ноги. И поспешила куда-то к колоннам.

Он потерял её из виду.

Готов был кинуться за ней…

Но тут воцарилось молчание. Даже кашлять почти перестали. Кто-то тихо затворил двери… Во всём чувствовался какой-то глубокий сосредоточенный восторг, некая связь, некое устремление в кроваво-красный сумрак, в кроваво-красную тишину, в которой совсем рядом с ним пульсировало только его собственное сердце и еле слышно раздавалось дыхание, которое он невольно, словно что-то сильно сжимало горло, сдерживал.

Напрасно он ожидал, что что-то начнётся.

Всё так и продолжалось… неподвижное, неслышное и почти зловещее… будто замершее в кровавом сумраке… в котором на скамейках, стенах и алтарях вырисовывались тёмные, похожие на тени фигуры. Ему становилось мучительно больно. Он с трудом мог поверить, что всё это время никому не захотелось кашлянуть, или чихнуть, или высморкаться… и ему начало казаться, что этот сумрачный багряный свет в самом деле означает кровь, которой они поклоняются… Он намеренно громко вздохнул. Потоптался на месте. И после этого, правда приглушённо, кашлянул… Никто не обратил внимания. Они продолжали молчать с той же одержимостью. Ни один человек не оглянулся. Не пошевелился… словно они не слышали или им не было до него никакого дела.

Поделиться с друзьями: