Волга-матушка река. Книга 2. Раздумье
Шрифт:
Отец не замечал перемены в Марьям: он так же, как и до этого, при встрече с людьми гордился дочерью. Вскинув руку с вытянутым пальцем, произносил:
— Марьям! О! Марьям — наука.
Мать подметила перемену в дочери, но опасалась расспрашивать. Может, Марьям думает о своих коровках? Может, Марьям получила письмо из Москвы, и оно встревожило ее? Но как об этом спросить? Отец прав: Марьям — наука. И мать по ночам, делая вид, что спит, стала чутко прислушиваться к шепоту дочери. Наконец одно поняла: та кому-то отдает свое сердце, кого-то зовет, кому-то посылает ласковые слова. Но кому? Имени не упоминает.
— Что ж? Когда мне было тридцать, я ее уже за руку в школу водила, — подумала она, по-своему благословляя дочь на женский
Марьям спала одна в передней комнате саманушки. Здесь стоял небольшой письменный стол, этажерка с книгами, узкая кровать. Эту комнату ей отвели с общего согласия. Ибрагим перенес кошмы в заднюю комнату, расстелил их на глиняном полу, говоря:
— Никуда не упадешь!
Отсюда мать по ночам и наблюдала за дочерью… Однажды она увидела, как Марьям поднялась с кровати, зажгла лампу. Мерцающий медный свет упал на дочь, осветив ее. Вон видны босые, оголенные до колен ноги. Сильные ноги. Марьям умеет бегать. Она может, не отдыхая, пробежать десять — двадцать километров. Сильные, крепкие ноги и темные от загара. А из полуспущенной ночной рубашечки видны нежные плечи и грудь. Тугая — девичья. И две черные косы упали на колени.
— Ярочка моя, Марьям, — еле слышно шепчет мать, прищуренными глазами наблюдая за дочерью, а та сидит молча, глядя куда-то вдаль просветленными глазами, и тихо раскачивается, словно собираясь запеть песенку… и вдруг тихо произносит имя Акима.
Мать вздрогнула и потянулась было к дочери, намереваясь крикнуть:
«Ты в огонь прыгаешь. Он спалит тебя», — но оробела и выбежала из саманушки.
Черная, непроглядная ночь окутала родную и привольную степь. Родная степь: здесь живет Марьям — умница, наука, как говорит отец, здесь живет сын — умница, здесь живет Ибрагим. Ибрагим! Он никогда и ни в чем ее не обидел: всегда, как и в юные годы, называет ласково:
— Санья. Моя Санья, — и в день рождения что-нибудь дарит.
Вот он какой, Ибрагим. Не смотрите, что у него лицо исписано морщинами. Душа его свежа, как лицо ребенка.
И вдруг дочь Марьям позвала Акима Морева.
— Большой начальник… старше Марьям… обязательно женатый. — И Санья вскинула глаза в небо, усеянное трепетными звездами. Опустившись на колени, зашептала: — Мы можем смотреть на вас… но достать не можем. Марьям может смотреть на Акима, но достать его, как и вас, не может. Подскажите ей: «Не прыгай в огонь».
Санья настолько верила в молитву, что ждала — звезды ответят ей. А они так же мерцали, переливаясь. Тогда она склонилась к земле и попросила:
— Ты питаешь нас, как и я когда-то питала Марьям. И сейчас помоги мне.
И ей послышалось, земля шепнула:
— Да. Я скажу Марьям: глубину Волги не измерить ногами.
Санья, чуточку успокоенная, веря шепоту земли, вошла в саманушку, как бы невзначай заглянула в комнату и, деланно позевывая, проговорила:
— Не спишь, Марьямушка? Зачем не спишь? День требует, чтобы человек ночью спал.
— Мамочка, — сначала по-русски произнесла Марьям, затем по-татарски: — Амы моя. Подойди ко мне, — и оголенными руками обняла мать, притянула к себе. — Ты дала мне возможность смотреть на людей, на деревья светлыми глазами: не допустила, чтобы я стала уродом — горбатой, кривой или того хуже — слепой. Ты, моя славная амы. И, как видишь, я не отстранилась от тебя. Меня оставляли в Москве — я не осталась там. Меня посылали на работу в большой город — я не поехала туда. Меня звали к себе юноши — я не пошла к ним. Я вернулась сюда — в глухие степи, чтобы отплатить долг тебе и отцу моему: вы учили меня. А вот теперь я чувствую, сердце мое раскололось, — достав из стола толстую, в черном переплете тетрадь, куда заносила свои наблюдения за «дочками», Марьям написала: «Сколько бессонных ночей, сколько ласковых слов, не услышанных тобою. Засыпаю и просыпаюсь с мыслью о тебе, Аким».
— Что ты написала? — с тревогой спросила мать.
Марьям молча устремила взгляд куда-то очень далеко.
— Я
только что выходила из саманушки. Ночь темна. Ох, темна. А на небе яркие звезды. Далеко от нас. Не достать их. Знаю, дочка, кто растревожил сердце твое. Далек он от тебя, как звезды.Марьям улыбнулась.
— Иногда и звезды, мама, падают на землю…
Да. В те дни, когда Аким Морев приезжал в степь, ветер был ласково-нежен.
А теперь уже чудилось, что где-то далеко, в Кара-Кумах, снова проснулось страшное чудовище и, напрягая силы, дует и дует, все расходясь, накаливаясь, поднимая мельчайшую рыжеватую пыль, сбивая ее в облака, затем в тучи, и кидает их на Поволжье, окутывая поля, леса, города, села, людей.
И земля застонала.
Она стонет звонко, как пустая цистерна, когда бьют по ней палкой.
В такие дни Марьям прятала лицо в белую косынку. Жара, и потому нельзя держать его открытым: потрескается, как потрескалась земля… И Марьям бережется: сегодня получила весточку от Акима Морева — приглашает на расширенный пленум обкома…
«Нельзя явиться в город с потрескавшимся лицом. Совсем нельзя».
На Черных землях уже свирепствовало дыхание пустыни. Казалось, где-то неподалеку пылают вулканические огни: жара плыла оттуда волна за волной. И потому пригнулись житняк, ковыли, даже постоянно сырая, как огурец, трава-солянка, и та свернулась, будто червяк от прикосновения горящего уголька, а озерки, переполненные весенними потоками, стали испаряться, как испаряется вода в тазу, поставленном на костер. Скрылись и птицы: водоплавающие забились в глубины камыша, вылетая на кормежку только поздними вечерами или ранним утром. Куропатки — любительницы покупаться в дорожной пыли, — и те присоединились к водоплавающим: отсиживаются на мокрых болотных кочках. Изнывали сайгаки. Эти в вечернюю пору делали круги по сто — двести километров, ища прохлады, и десятками тысяч сбивались на берегах Волги, в полупресных заливах Каспия.
— Чтоб тебе треснуть! — произнес Егор Пряхин, загоняя овец в обширную кошару, куда они спешили потоком, словно бурливая река. — Нет, видно, придется отказаться от полуденного пастбища, — оборотясь к своему помощнику Киму, проговорил он и сокрушенно замотал большой головой.
Ким, румянощекий юноша, только что окончивший десятилетку, посланный сюда председателем колхоза «Дружба» Усовым, чтобы «познать секрет искусства Егора Васильевича», сказал:
— А ведь, пожалуй, Егор Васильевич, не сдержишь слово?
Егор Пряхин держал слово — круглый год пасти овец на Черных землях. Не дожидаясь осени, вскоре же после отъезда Акима Морева, угнал отару вот сюда, в глухое местечко, носящее громкое название Ур-Му-Сала. Угнал, а теперь, пожалуй, впору и на попятную: все горит, и как бы снова не полегли овечки, как полегли они в марте.
— Тогда лед задушил, теперь вот эта свирепость может убить, — с болью на сердце гудит он, не отвечая Киму. — Шут те что… Ур-Му-Сала. Название кричит, а пусто, и будто на костре сидим: собаки, и те задыхаются.
Егор Пряхин грустил еще и потому, что ему предстояло обновить овец. Сложная эта наука. Вот за этим напряженно и следил Ким. Он знал, несколько лет тому назад Егор Васильевич вырастил баранов, гордость всех степей: они плодили овечек, у которых шерсть росла на животе, на ногах… и никому не открыл тогда секрета, на расспросы мялся, отвечал односложно и туманно. А теперь сам почесывает затылок: его знаменитые бараны полегли под броней льда вместе с овцами.
— Откройся я тогда, у всех друзей чабанов ходили бы бараны моей породы. А ныне что? Дали таких, которые обязательно народят голопузых овечек. Дурак, стало быть, ты, Егор. Хитрюга, стало быть, ты, Егор. Такой уж хитрюга: сам под собой яму выкопал… — так рассуждает теперь Егор и долго смотрит в сторону, где живет его друг Ибрагим Явлейкин. А когда Ким ушел в кошару, Егор проговорил: — У Ибрагима есть бараны. Не даст, шайтан.