Восемь белых ночей
Шрифт:
Кто он такой – открывший окно посмотреть на Белладжо, одинокий в ночи, и нет свидетелей – ни его собственной тени, ни хора из фонарей с объятыми пламенем головами, ни человека, который спит сейчас в своей постели и понятия не имеет, на что таращится с такой тоской в сердце, – может, настоящая жизнь на другом берегу, жизнь совсем рядом, жизнь, на которую мы только смотрим и привыкаем к мысли, что на нее только и можно смотреть, ею нельзя жить, жизнь, которой никогда не случится, потому что, пусть нам оно и неведомо, она – как взгляд с берега смерти на землю живых? Кто он такой – говорящий лишь на том языке, от которого сам отрекся, живущий единственной жизнью, с которой постоянно лукавит?
Мне хотелось подумать про Муффи и двух ее gemelline –
Вот, оказывается, к чему все это привело: этот миг, эти слезы, ужин в оранжерее, эта вечеринка, эта женщина, этот пожар в чреве, этот сад на крыше и стеклянный купол в совсем ином мире с баснословным видом на Гудзон в середине зимы, неутомимый небесный прожектор, который возникал снова всякий раз, стоило вам подумать, что кто-то наконец повернул выключатель, – вот и сейчас он скользил по небу, точно ленивый предвозвестник многих бесплодных земель в грядущем и бесплодных земель прямо за спиной, – и все это сводится к одному: если для кого-то быть человеком – врожденный навык, то для других – благоприобретенный, точно выработанная привычка или забытый язык, на котором говоришь с акцентом; так люди живут с протезами, потому что между ними и жизнью разверзся окоп, который не пересечь никакому мосту, никакому ворону, поскольку сама любовь – под вопросом, поскольку тедругие под вопросом, поскольку некоторые из нас – и здесь, в оранжерее, мне кажется, что я из их числа, – зеленые представители сообщества гуманоидов, которых поселили среди землян. Мы это знаем, они – нет. И мы, помимо прочего, отчаянно хотим, чтобы они наконец-то об этом узнали – при этом не зная. А убивает нас в конце концов открытие, что они это знали всегда, потому что и сами чувствуют то же самое; именно поэтому знание, тогда служившее утешением, теперь – сплошное терзание, потому что в таком случае, говоря словами моего отца, надежды нет и все даже хуже, чем мы думали.
Сидя там – глаза все еще закрыты, – я думал только про страх, обнажившийся страх, страх дерзнуть и быть пойманным на дерзании, страх испытать безграничную надежду, но недостаточно безграничную, чтобы ради нее дерзнуть и совершить то, за что тебя потом поймают на брюзжании, страх выдать Кларе всю подноготную, страх никогда не заслужить прощения – страх выплюнуть этот кусок Манкевича так, будто он – ложь, которой я давился весь этот вечер, не зная, чем ее заменить, страх, что я продолжу жевать эту ложь и дальше, как делал всю свою жизнь, так что она утратила всю остроту вкуса и стала пресной, как и сама вода жизни.
– Как это ужасно, – долетели до меня слова Клары.
Я бросил на нее умоляющий взгляд – он говорил: дай мне еще несколько минут, не затевай перепалку прямо сейчас, не надо, дай отдышаться.
Неподалеку послышался гул голосов.
Ганс позвонил в колокольчик, чтобы принесли воды.
У меня ушло несколько секунд на то, чтобы сообразить, что я, похоже, грохнулся в обморок или произошло нечто в таком духе, потому что, когда я открыл глаза, оказалось, что кроме Ганса и Клары в оранжерее появились еще и другие и рассаживаются за соседними столами.
– Не говори, – предупредила Клара – так человека, лежащего на тротуаре, просят не шевелиться до прибытия скорой.
Официант уже принес стакан, доверху набитый кубиками льда, и протянул его Кларе. На лице ее вылепилось слегка нетерпеливое сосредоточенное выражение опытного мучителя, который прекрасно знает, что итоги допроса будут плачевны,
и держит под рукой флакончик с нюхательными солями, чтобы узник очнулся для новой боли.Я взял стакан обеими руками и начал отхлебывать короткими, задыхающимися глотками, похожими на рыдания.
И следил за ее лицом. «Отхлебни еще раз», – будто бы говорила она, а потом еще, и еще раз – разговор с ребенком, а не с собутыльником. У нее было лицо измотанной дочери, что сидит у постели тяжело больного родителя, а тот уже много недель отказывается принимать пищу. Еще секунда – и тот же скорбный озабоченный взгляд затвердел в рассерженный, она будто бы стряхнула меня пожатием плеч, но продолжает повторять надоевшие заботливые движения, пока не закончится смена.
Откуда такой поворот? Внезапная враждебность? И даже – притворное равнодушие? Или пикирование с Бэрил и Ролло на заднем плане, пока я умираю? Прекрати делать вид, что тебе все равно.
– Выпей еще воды. Пожалуйста, выпей.
И пока я пил:
– Что это с тобой такое? – спросила она. Ничего прекраснее она мне сказать не могла: «Что там с твоим ртом, погоди, дай потру тебе губы, дай поцелую тебя в губы, бедные милые исстрадавшиеся богоданные саднящие губы». Я бы принял жалость безоговорочно.
Наконец в глазах прояснилось. Рот продолжал гореть, я чувствовал, что губы распухли, но я хотя бы вновь обрел дар речи. Для сновидца, пережившего кошмар, это было подобно рассвету. Скоро забрезжит утро, все химеры отступят и растворятся в утренней росе, будто молоко в большой чашке теплого английского чая. Возможно, это еще не конец испытания – и часть моей души, пока я пытался как можно безоговорочнее оставить случившееся в прошлом, уже питала надежду, что не все завершилось, и начинала тосковать по смятенному и молчаливому взрыву паники и горя – я знал, что именно таков мой способ попросить ее взглянуть попристальнее на то, о чем любой вменяемый человек догадался бы просто с ходу.
Я будто бы наконец показал ей свое тело, заставил его соприкоснуться с ее телом. И каким бы неуклюжим ни был мой жест, я чувствовал то же облегчение, что и раненый боец, который во внезапном порыве хватает руку сиделки и прижимает к промежности.
– Лучше?
– Лучше, – ответил я.
И, обведя глазами всех тех, кто собрался более или менее вокруг нас, – некоторые держали тарелки и свернутые салфетки, а в них – столовое серебро из той эпохи, когда родители Ганса бежали из Старого Света, – я понял, что, невзирая на все их колкости и подшучивания по поводу моей реакции на закуску Манкевича, это все равно один из самых прекрасных вечеров за долгое-долгое время. Ганс, Пабло, Павел, Орла, Бэрил, Тито, Ролло – все мне неведомые.
Клара напомнила всем, что скоро пора отправляться к полуночной мессе.
– Всего-то на часик, – пояснила она.
На следующий год, предложил кто-то.
– Чего-то Инки не видать, – высказался Пабло.
– А он ушел. – Ролло явно решил прийти Кларе на выручку.
– Да-а-а-а, – протянула Клара, в смысле: «Так, чтобы больше не спрашивали».
– Поверить не могу. – Потом она мне объяснила, что это сказал Павел.
Кто-то тряс головой: «Клара и все эти ее мужчины!»
– Кто-нибудь хоть примерно представляет, как меня достали мужики – каждый со своим маленьким Гвидо, встающим по стойке смирно, точно водяной пистолетик…
– Помилуй господи, – произнес Пабло. – Клара опять со своим «Как меня достали мужики».
– Ты в том числе, Пабло, – рявкнула она. – Ты с твоей никчемной мелочовкой.
– Предлагаю не обсуждать мой душевой шланг. Он бывал в таких местах, куда ни один еще не засовывал свой Гвидо. Уж поверь.
– А он чего? – осведомилась сварливая Бэрил, имея в виду меня. – Он тебя тоже уже достал?
– Я вообще не хочу связываться ни с кем – ни этой зимой, ни в этом году; чем целоваться с мужчинами, лучше уж с женщинами. Лучше уж переспать с женщиной, чем позволить еще одному мужику дотронуться до тебя своей вонючей палкой.