Восемь белых ночей
Шрифт:
Прождав на остановке в одиночестве минут пять, я отчаялся. Кроме прочего, я опасался, что кто-то сверху увидит, как я жду автобуса, которого явно не будет, и сочтет меня законченным кретином.
Я поднял глаза на крышу. Каких-то четыре часа назад я сидел в этой оранжерее. Теперь она таращилась на меня как на незнакомца. Когда мы туда шли, Клара слегка раскрылась, рассказала мне про Инки и про то, как, по крайней мере на какое-то время, он сумел отключить тьму в ее жизни. Очень странная формулировка. Она вспомнилась мне сейчас. Повернись к чему-то спиной – и оно превратится в Белладжо.
Убедившись, что из-за поворота на Риверсайд-драйв не выезжает ни единой машины, я прошел мимо памятника Францу Зигелю обратно на тротуар у дома Клары, поболтался
Я представил себе, как тут же шагну обратно в здание, пренебрегу формальностями Ивана или Бориса на входе, чтобы тот, кто открыл окно, не заподозрил меня в недостатке рвения, но буду старательно сохранять рассеянный неуверенный вид человека, который согласился чисто из дружеских чувств, кинув небрежно: «Ну, так и быть, только ненадолго» – как родитель, дающий разрешение еще пять минут посмотреть телевизор.
«Сам на себя посмотри, тебе нужно срочно налить горячего. Давай помогу снять пальто», – скажут они наверху.
И я, глазом не успев моргнуть, начну пожимать те же руки, что уже пожал на прощание, в том числе и руки новоприбывших, с которыми раньше столкнулся внизу, – как будто я старый приятель, который явился на вечеринку как раз к завтраку.
Ну вот, а ты так спешил от нас смыться.
Так и почему ты сегодня ушел? – подавая мне тот самый бокал, из которого она пила весь вечер. Этот бокал, этот бокал, через миг в руке у меня будет этот бокал.
Ушел… не знаю, почему я ушел. Много разных резонов. Нет ни единого. Встал в позу. Оставил что-то на потом. Не хотел показаться навязчивым. Не хотел показать, как мне здесь нравится, как я хочу, чтобы это не кончалось никогда.
Или у меня были другие дела…
В четыре часа утра?
У меня есть свои секреты.
Даже от меня?
Особенно от тебя.
Напомни мне мой зарок никогда не связываться с мужчинами, у которых в четыре часа утра есть секреты.
Напомни мне мой зарок никогда не поддаваться искушению говорить начистоту – ибо мне страшно хочется.
Ну так начинай. Почему ты вернулся?
Раз уж ты спросила, Клара, – ты уже знаешь почему.
Все равно скажи.
Потому что мне пока не хотелось домой. Потому что я не хочу быть сегодня один. Потому что не знаю. Сердце стучит все стремительнее, ведь я собираюсь добавить: из-за тебя.
Из-за меня? Произнесено медленно, с расстановкой, в манере Ганса.
Как дивно говорить: «Из-за тебя». Или: «Потому что я не хочу быть сегодня один». Привет, не хочу быть сегодня один. Хочу быть с тобой. И с твоими друзьями. В твоем мире. В твоем доме. Остаться после того, как все уйдут. Быть как ты, тобой, с тобой – даже если ты залегла на дно, ведь и я залег на дно, и Ганс залег на дно, и Бэрил, и Ролло, и Инки, и все в этом городе, живые и мертвые, залегли на дно, на глубину – потерпевшие кораблекрушение, искалеченные, и все хотят быть наедине с тобой, пока я не обрету твой запах, твои мысли, твою речь, твое дыхание.
Мое дыхание? Ты это серьезно?
Увлекся.
Дойдя до середины улицы, я еще раз оглянулся и еще раз разглядел там, на вечеринке, силуэты множества гостей, прислонившихся к заиндевелым оконным стеклам, – локти у всех растопырены, а значит, в руках они держат бокалы и тарелки: неужели вскоре действительно начнут подавать завтрак, как на некоем безумном ночном авиарейсе через Атлантику?
Почему Клара проводила меня вниз? Чтобы прогуляться со мной по снегу? Или она имела в виду нечто иное, а я сломал ее планы, нажав на кнопку «В», «Вестибюль», прежде чем она успела нажать на кнопку своего этажа? Сделал ли я это, чтобы показать: у меня и мыслей не было о ее квартире? Или я просто пытался
все усложнить, ведь было так просто сказать: «Покажи, как ты живешь»?Или мне не хотелось сегодня ночью быть ни с кем? Хочу побыть один. Хочу домой. Но хочу любви. Ведь расстояние между мной и тобой, а если по-честному, то между мной и мной – длиной в лиги, и фурлонги, и световые года.
Я хочу любви, а не других. Хочу романтики. Хочу блеска. Хочу волшебства в нашей жизни. Потому что его постоянно серьезный недобор.
Я подумал о других на моем месте – о множестве молодых людей, влюбленных истово и беззаветно, как Инки, – которые готовы приехать из любого места, чтобы постоять перед ее домом, швыряя ночью снежки ей в окно, пока легкие не вымерзнут, они исчахнут и погибнут – останутся лишь песня и отпечаток ноги во льду.
Стоя там, я опустил в карман руку. Нащупал крошечные бумажные салфетки. Видимо, я весь вечер очень нервничал и, сам того не замечая, запихивал салфетку в карман всякий раз, как ставил на стол фужер или что-то доедал. Я вспомнил про носовой платок, который она мне дала по ходу происшествия с перцем. Куда я его подевал?
В том же кармане обнаружился солидный пригласительный билет – адрес на нем был отпечатан залихватской филигранью. Я смутно припомнил, что, пока разговаривал с Кларой на вечеринке, время от времени натыкался на этот билет в кармане и рассеянно дергал его за кончики, испытывая неожиданный прилив радости, когда удавалось сложить их вместе, и в тумане рассеянных мыслей вспоминал, что, если билет все еще влажен от вьюги, это означает лишь одно: я только что явился с мороза, вечеринка еще в самом начале, до расставания много часов и еще довольно времени, чтобы что-то произошло. И все же даже за этими приливами радости таилось нечто похожее на досаду – зачем папин приятель меня сюда затащил и продинамил, хотя, впрочем, возможно, это была никакая не досада, а очередной хитрый способ увести мои мысли оттуда, куда им хотелось прибиться, – ибо они все время возвращались к Кларе и к малоправдоподобному предположению, что Пух специально подстроил все события этой ночи. «Папаша умер. Я ему пообещал о мальчике позаботиться. Тот одинок. Не знает, куда себя девать. Пусть выйдет в люди».
Я зашагал в сторону парка Штрауса на углу Вест-Энд и Сто Шестой улицы. Хотелось думать о ней, о ее руке, ее блузке на холоде, о том взгляде, с которым она обращала в ехидство все то, что вам казалось безобидно-прямолинейным, который напоминал, что «Я пою в душе» – пошлое, избитое, выморочное клише. Хотелось думать о Кларе, но было страшно. Хотелось думать о ней по касательной, сумрачно, экономно, будто сквозь прорези в лыжной маске во время бурана. Хотелось думать о ней так, как в последний раз, как о человеке, чей облик размывается, которого начинаешь забывать.
Я как раз подошел к одному из фонарей, чтобы пристальнее всмотреться в это ощущение, – и почти воочию увидел, как фонарь наклонился мне через плечо, будто в обмен на то, чтобы помочь мне видеть отчетливее, искал сочувствия за свою добросовестную попытку проявить сочувствие – фонарь предстал в моих мыслях человеком, знакомым с сутью этого двойственного чувства почти блаженства и отчаяния, способным мне его растолковать, – мы же с ним знакомы уже много лет, он, разумеется, прекрасно понимает, кто я такой, почему сегодня повел себя именно так. Если спросить, он мне, наверное, скажет, почему жизнь подкинула мне эту Клару, и теперь смотрит, как я дергаюсь всем телом, будто утопающий, который цепляется за уходящий в воду буек. Так ты все знаешь, хотелось мне сказать, все понимаешь? Еще бы мне не знать и не понимать. И что нам теперь делать? – спросил бы я. Теперь? Ты приперся в дальнюю даль на вечеринку, а потом лез вон из кожи, чтобы сбежать, хотя тебе смертельно хотелось остаться. Чего ты от меня хочешь? Наставлений? Ответа? Извинения? А их нет. В голосе появляется сварливость. Я мог поговорить только с еще одним человеком, но он умер.