Восемь белых ночей
Шрифт:
Там, где Вест-Энд-авеню сливается с Бродвеем, я сообразил, что и здесь не найду никакого такси, а что до М104 в сторону центра – шансов дождаться его не больше, чем М5 на Риверсайд-драйв. Повсюду толстым слоем лежал сияющий нетронутый снег. Ни одной машины в виду, а границы между мостовыми и тротуарами, между улицами и парком, между парком и незаметной точкой, где Бродвей сливается с самой северной оконечностью Вест-Энд-авеню, исчезли. Снег покрыл все, превратил город в бескрайнее замерзшее озеро, из которого торчат деревья и странные выступы – капоты засыпанных машин, припаркованных вокруг парка Штрауса.
В самом парке зазябшие заиндевелые кусты тянулись к небу – стайка обнаженных заскорузлых напряженно вытянутых рук, что манят нас в оливковые рощи Ван Гога, точно мучимых иудеев из Кале, сгрудившихся на холоде, а густо-белый заливчик у основания каждого фонарного столба делает все окружающее девственно-чистым, опрятным и торжественным – как будто фонарные столбы выстроились в ряд, чтобы обозначить
Снег столь покоен и беззвучен – снег простодушный, как Кандид, подумал я, вспомнив реконструкцию индоевропейского корня этого слова у Покорного: «*kand – сиять, светиться, мерцать, вспыхивать, отсюда же кандела и канделябр». Снег был явно простодушнее, чем я. Дай я зажгу здесь свечу в канделябре и подумаю про Клару, про тот миг в храме, много лет назад, когда все мы положили по доллару и поставили свечи бог ведает кому.
Я развязал ее узел, снял шарф с шеи, уютно перекрестил его концы под пальто – так, как делал всегда. Холодно не было. Я стал раздумывать, не растает ли снег, пролежит ли до завтра. Теперь так уже не бывает. Медленно пройдя по парку, я отыскал скамейку – и в голову мне пришла безумная мысль. Посижу здесь. Я смахнул перчаткой снег и в конце концов уселся, вытянув перед собой ноги, будто решил позагорать сразу после полудня, после сытного обеда.
Хорошо там было, мне нравилось, как оба проспекта и примыкающие к ним улочки сливаются в этом месте: они скрылись в снегу, и внезапно стало ясно, что на Верхнем Вест-Сайде можно найти скрытую гармонию, непроявленные площади, которые вдруг вырастают из ничего, как лотки передвижных рынков, – новые площади, которые вылепляются из снега и видны лишь до тех пор, пока он не растает. Я бы с радостью просидел здесь до рассвета в надежде, что снег пролежит всю ночь и весь завтрашний день, чтобы вернуться завтра вечером и обнаружить его на месте, снова сесть вот на эту самую скамейку, будто я изобрел собственный ритуал, нашел собственное убежище, – и дождаться, пока мгновение вновь омоет меня лучезарным светом, пусть даже мне хорошо известно, что блестящая патина, которую я навел на парк Штрауса, навеяна погодой, навеяна выпитым, навеяна влюбленностью и чувственностью – всего лишь случайное стечение обстоятельств, как вот то, что я сижу на этой, а не на какой-то другой скамье, что отыскал такую вот красоту, потому что не смог отыскать такси, что оказался здесь, а не на Риверсайд, что раскусил горошину перца, а не просто крупинку, стоя не в библиотеке, где мог бы сперва познакомиться с Бэрил – и тогда прожил бы совершенно иной вечер, может, он стал бы куда лучше, однако за наряженной елкой… Внезапно все эти случайности исполнились ясности, сияния, гармонии, а значит, радости – радость, подобная снегу, то есть очень недолговечная, радость непродолжительных чудес, вторгающихся в нашу жизнь, радость как свет на алтаре. Я знал, что завтра вечером вернусь сюда же.
И все это – в одном коротком слове, восходящем к языку, на котором, возможно, никто никогда не говорил: *kand… Простодушие женщин.
При этом я ничего о ней не знал. Я знал ее имя, не мог написать фамилию, видел, как она целовалась с мужчиной, а потом – с женщиной. Кто она такая? Чем занимается? Какова? Что о ней думают другие? Что она думает о себе, обо мне? Чем занимается, когда одна – и нет чужих глаз?
Мне, наверное, хотелось одного: сесть и подумать, подумать ни о чем, погрузиться в себя, помечтать, отыскать все, что есть прекрасного, и – я ведь ни разу не позволил себе этого за весь вечер – потомиться по ней, как мы томимся по человеку, о котором знаем: никогда больше нам не дано его встретить или встретить на тех же условиях, и все же томимся непреклонно, потому что это томление и делает тебя – тобой, делает тебя лучше, чем ты есть, потому что томление заполняет сердце.
Заполняет сердце.
Так разлука, горе и скорбь заполняют сердце.
Я не знал, что все это означает, не верил себе самому, но, перебирая в мозгу эти мимохожие мысли, я не шевелился, будто бы происходило нечто вневременное и торжественное, не только в самом парке, где я сидел на холодной скамье, но и во мне самом, поскольку я же вошел в это безлюдное одинокое место под названием парк Штрауса, куда люди вроде меня приходят побыть с самими собой и со всем, что их окружает. Город, ночь, парк, крикливая неоновая вывеска над аптекой на другом конце парка, справа над кафе, где продают курицу. Как она затушила сигарету, а потом аккуратно столкнула окурок с кромки носком туфли, неотвязный образ ее алой блузки, напоказ расстегнутой ниже ключиц, так, что можно догадаться, предлагается догадаться о форме ее грудей, пока она говорила со мной и необидно меня подначивала, когда речь шла о любви в трясинах и траншеях, только чтобы заманить меня в эти самые трясины и траншеи и напомнить, что она, с ее-то самоуверенным видом, на деле – на случай если я забыл – любительница вечеринок совершенно не про твою честь, она просто случайно оперлась локтем о твое плечо по ходу разговора и случайно создала у тебя представление, что вы с ней – одно, но не одно, но все же одно, но никогда одним
не будете.Мне хотелось пожалеть себя, пожалеть за то, что я вечно тоскую, тоскую, тоскую – и не знаю, куда податься и как существовать за пределами тоски. Вот бы зажечь свечу в парке Штрауса, как зажигаешь в церкви, когда не знаешь толком, о чем твоя молитва – то ли ты хочешь о чем-то попросить, то ли поблагодарить за то, что уже получил или просто узнал, что оно существует, за то, что тебе позволили увидеть это в такой близи на краткое время, которое дано нам, чтобы увидеть, за то, что простое желание удержать в памяти его соприкосновение с нашей жизнью наделено всеми чертами не томления, надежды или даже любви, а преклонения.
Сегодня она стала лицом моей жизни и того, как я хотел ее прожить. Сегодня она стала моими глазами, раскрытыми в мир, который в ответ смотрит на меня.
Сегодня я смог подойти так близко – еще один взгляд, и я тебя поцелую, Клара, как ты поцеловала Бэрил, – язык во рту, именно поэтому и я стал целоваться с Бэрил: мой язык, ее язык, твой язык, все языки.
Дай мне волю, я поставил бы воображаемую свечу прямо здесь, погрузил бы ее в снег, как Клара погрузила свой бокал в снег на балконе, а я так его там и оставил. Я бы зажег не одну свечу, а много и расставил бы их вдоль края клумбы с засохшими цветами, окаймляющей статую Памяти, и я бы обставил саму статую с ног до головы тонкими свечками – как обставляют мадонн и святых на крошечных уличных алтарях в деревушках Испании, Италии, Греции, – пусть мерцают на весь парк Штрауса, точно блуждающие огоньки на сырых заболоченных кладбищах, где по ночам души мертвых встают из могил и мечутся светлячками, собираются в стайки, чтобы было теплее, до самой зари, ибо мертвые всегда добры друг к другу.
Я сидел бы здесь, не шевелясь. Ради нее я готов замерзнуть. Ибо сегодня она стала лицом моей жизни и того, как я так и не научился жить.
Надо думать, именно из-за холода у меня на глазах выступили слезы, хотя я столько выпил, что поди разберись. Я смотрел на ближайший фонарь, и он начал двоиться, а фонарный столб, который до того стоял внаклонку, вдруг закачался, будто пытаясь сдвинуться с места – того и гляди потащится в мою сторону, шаркая, точно нищий на больных ногах, вполне достоверно подражая лунатику. Он постоял, покачиваясь взад-вперед, будто пытался убедиться, что видит именно меня, а потом отстранился, зашаркал прочь и снова стал фонарем. Кто он был такой? Что делал в эту умопомрачительную ночь? Что я сам делал на холоде? Был ли он моим вторым «я», топтавшимся вокруг, твердившим, что лучше теперь попробует сам – ведь я так все запутал для нас обоих? Или он был мною незавершенным, и сколько их еще таких, которые так и не увидели света дня и, возможно, никогда не увидят, сколько из них мучительно пытаются вернуться из прошлого только лишь для того, чтобы угостить меня скомканным утешением и досадливым советом – не поминая, что записочки с пожеланиями, которые мы просовываем сквозь толщу времени, написаны симпатическими чернилами, – все эти «я» толпятся вокруг меня, точно назойливый легион из иного мира, жаждущий попробовать того, что столь непринужденно и, наверное, незаслуженно было дано мне и только мне: кровь моей жизни.
Пожалуй, я поставлю и им свечки в парке Штрауса, ритуальными двойниками того, что я не разглядел внутри себя и пытаюсь воплотить вовне в образе свечей.
Тут я все понял и дотронулся до заиндевелой ветки, висевшей прямо у меня над головой. Она превратилась в лед. Я подергал, но отломить ее не удалось. А если потянуть сильнее? Ветка, может, и отломится, но я, скорее всего, порежусь. Я представил себе, как на пальце набухает капля крови и падает на снег. Я закинул голову назад до упора и подумал, что бы сейчас сказал мой отец: «Ничего нового. Ты уже давным-давно такой. А помочь тебе некому. Жизнь в моей крови, душа моей жизни».
Что бы сказала Клара, если бы увидела, как с моего пальца капает кровь? Я представил себе, как она подходит ко мне в своих бордовых туфельках и стоит прямо передо мной на снегу.
Что с тобой такое? Дай-ка взглянуть.
Да ничего.
У тебя кровь идет.
Да, знаю. Боец в окопах, знаешь ли.
Жалеешь себя?
Без ответа. При этом – да, я себя жалел. И ненавидел.
Она оторвет лоскут от своей алой блузки, обмотает вокруг моего пальца, потом – вокруг запястья. Я вспомнил герцогиню Клевскую, как она обматывает желтую ленточку вокруг деревянной трости человека, которого любит. Этот виток ткани вокруг моей трости, моей плоти, моего Гвидо, моего всего – на краю твоей блузки, на твоей руке, на твоем запястье, твоем запястье, твоем милом испачканном благословенном богоданном запястье. Ты погляди, что ты натворил, – она улыбается – я пытаюсь сосредоточиться. Мог же заражение получить.
Ну и получил бы?
Можно мне здесь помедлить: как она врачует мою рану.
А потом, когда она завершила свою работу санитарки: ну, и зачем ты это сделал? – спросит она.
Из-за того, чего я всегда хотел, но никогда не имел.
«Из-за того, чего ты всегда хотел, но никогда не имел». Да ты насмерть замерзнешь, тут сидючи.
Ну? Просидеть в парке всю эту морозную ночь, а утром меня найдут замерзшим до синевы – но если ради тебя, я не против.
Ради меня или ради себя?