Воскрешение: Роман
Шрифт:
– Наши власти, Андрей, – поправил его Сергей с легкой и недоброй улыбкой и повторил: – Наши власти.
– Это ваша власть, – горячился Андрей, чувствуя себя все более привлекательным в своей горячности, а для Сергея становясь все более отталкивающим в своем раздражении. – Хотя ты же ее только что сам ругал. А по мне так пропади она пропадом. Да и что это за страна такая, где подобная власть действует безнаказанно? Разве не она эти деревни разорила? Не она ли их голодом морила? Не она ли сыновей этой бабки посылала на танки с одной винтовкой, так что эта бабка теперь умирает одна в пустом доме?
– Ну если бы эти мальчики в тех полях не остались, мы бы с тобой, Андрей, здесь, вероятно, не сидели.
– А к чему они вернулись? – продолжал настаивать Андрей с еще большей убежденностью. – Кору есть? Хлебные колоски собирать? От одного людоеда к другому? Гитлер хотя бы убивал чужих, а Сталин уничтожал
Сергей помрачнел, и его лицо как-то неприятно наполнилось морщинами.
– Продолжение этих мыслей я знаю, – ответил он резко и неприязненно. – Только ты, Андрей, ни Гитлеру, ни Сталину не свой; так что никакого бы пива тебе сейчас не пить. Ни любимого баварского, ни ненавистного новгородского. И ничего бы тебе не пить вообще. Да и нам бы всем было не до пива.
– Ты мне моей национальностью не тыкай! – сорвавшись, закричал Андрей. – Мы с тобой уже это проходили. То, что я об этом не вспоминаю, не значит, что я все забыл. Хочешь этот режим оправдывать, милости просим, только мою национальность, о которой я ничего толком не знаю и знать не обязан, в эти твои рассуждения, пожалуйста, не впутывай.
– Дело не в национальности, – ответил Сергей спокойно и зло, почти не повышая голоса, – а в том, что вы решили, что у вас есть право определять судьбу России. И говорить от ее имени. А она была за сотни лет до вас, будет и после вас. И никто вам такого права не давал. Вон ты уже о церковных окладах рассуждаешь. Да если бы только это. Сначала вы храм Христа Спасителя взорвали, а сейчас ты уже князя этого своего с его дурацкими теориями приплел, чтобы доказать, что и не нужен был храм русскому народу. Русский народ только тебя забыл спросить.
Андрей встал, забрал книгу, положил ее в дипломат, со звоном закрыл замки и вышел, не прощаясь.
Этот разговор оставил чрезвычайно неприятное впечатление, неприятное настолько, что Андрей уговорил Валеру сходить на митинг общества «Память» в садике около Академии художеств. Поначалу Валера не мог понять, зачем Андрею это потребовалось, но потом все же согласился, возможно просто по дружбе, так и не понимая, для чего они туда идут. Месяц за месяцем об обществе «Память» и их сборищах говорили и писали все больше, даже показывали по телевизору, так что Андрей ожидал увидеть огромную толпу. Но толпа оказалась относительно скромной, хоть и малоприятной, да и состоящей в основном из людей очень немолодых, а по большей части еще и несколько потрепанных. На них с Валерой практически не обратили внимания. Выступали долго, несмотря на плохую погоду; некоторые из выступавших ораторствовали с известным исступлением. Ораторы менялись, говорили о разном: про разрушение города, про упадок деревни, про заброшенные церкви и даже про экологию. И все же по большей части говорили то, чего за это время в разных контекстах Андрей и так уже успел наслушаться. Говорили о том, что Россию евреи продали (обычно германскому Генеральному штабу, но в версиях были расхождения) и погубили, что евреи убили лучшую часть нации (словом «генофонд» теперь широко пользовались и патриоты, и либералы), создали и возглавляли концлагеря, взрывали церкви и особенно храм Христа Спасителя. Было в этом что-то клоунское и даже печальное; в прессе и по телевизору «памятники» казались значительно более пугающими.
Никаких конкретных призывов к действию они не услышали; не услышали даже ритуальных требований «убираться в свою израиловку».
Через час-полтора Валера пожал плечами и посмотрел на Андрея.
– Тебе еще не надоело? – спросил он.
– Не знаю.
– Очень опасными они не выглядят.
– Не выглядят, – согласился Андрей. – Но и ничего хорошего в этом нет.
Валера снова пожал плечами:
– Мало ли сумасшедших. Да и выглядят они скорее несчастными.
– Как ты понимаешь, мне трудно им сочувствовать.
– Мне тоже, – ответил Валера.
«А все-таки в этом ему меня не понять», – грустно подумал Андрей.
Начало накрапывать.
– Ладно, пойдем, – сказал он.
– Ну как? Ты убедился, что все это ерунда?
Теперь уже Андрей пожал плечами. Он был почти готов согласиться с Валерой, но вспомнил исступленное лицо сына Петра Сергеевича. Сборище «памятников» его не испугало и даже не особенно взволновало, хотя назвать все это приятным было сложно, а вот от воспоминаний о разговоре с Сергеем отделаться было труднее. Это не было обычным антисемитизмом. Андрею казалось, что в воздухе повисло нечто новое, нечто такое, говорить о чем ему не хотелось; и мысли об этом он старательно прогонял.
Приблизительно в то же время Митя стал чаще встречать внучку Петра Сергеевича Катю и видеть ее не только дома у дедушки. Она так долго росла
практически без родителей, что, как Митя понял из случайно услышанного, чуть ли не подслушанного разговора между мамой и дедушкой, после возвращения ее родителей отношения складывались не вполне гладко. Но внешне она оставалась все такой же непроницаемой, самой безмятежностью, почти как тогда в филармонии, хотя, конечно же, без банта, как когда-то, когда он впервые увидел ее в гостях у дедушки, и только изредка в уголках ее глаз вспыхивала глубоко спрятанная грусть. В едва ли не первую их «самостоятельную» встречу ранней осенью Митя увидел ее случайно; Катя шла через Михайловский сад, кажется пересекала его по диагонали, не быстро и не медленно, в каком-то своем особом темпе, который позже только с ее шагом для Мити и связывался. Митя подумал, что, наверное, она была на работе у Петра Сергеевича, а потом мысленно добавил, что, наверное, там ей теперь лучше, чем дома.Было уже довольно прохладно, но Катя шла с непокрытой головой, как при такой температуре обычно ходили только иностранки, хоть и набросив на плечи и шею шарф крупной вязки. Ее распущенные светлые волосы чуть колебались на ветру, а сосредоточенный шаг придавал этому воздушному скольжению спокойную равномерность полета. На секунду Митя застыл, поразившись даже не ей, а скорее самому себе, тому, как иначе он ее вдруг увидел. «Она изменилась, – подумал он. – Она очень изменилась». Но потом добавил: «Она не изменилась совсем». А Катя не заметила его вовсе. Ему было неловко к ней подходить, и он остановился у пруда. По медленно темнеющей осенней воде дети пускали кораблики, сделанные из пенопласта, с воткнутыми в него мачтами веточек и парусами из тетрадных листков. На одном кораблике на ветру раскачивался чуть пожухший лист. «Это тоже парус, – констатировал для себя Митя. – Парус». Он был зачарован этим случайно встреченным видением, но сквозь зачарованность проступала необъяснимая тревога.
Митя продолжал рассматривать тени деревьев, медленно раскачивающиеся в воде пруда. Постепенно Катя начала удаляться, все больше растворяясь среди дальних стволов. Сзади и по левую руку их сопровождал обратный, непарадный фасад Русского музея; все еще высокое солнце отражалось на его особой и всегда узнаваемой желтизне. Это было одно из тех редких мгновений ленинградской осени, когда счастье и грусть сливаются воедино, а тропинку между ними уже невозможно не только нащупать, но даже представить. Неожиданно и вроде бы безо всякой внешней причины Митя опомнился и быстрым шагом отправился вслед за ней, надеясь немного опередить и оказаться одновременно с ней поближе к противоположному концу сада. Пытаясь одновременно и удерживать ее в поле зрения, и не устраивать видимой погони, он проходил через газоны и лужайки, через желтый свет прекрасного осеннего солнца. А Катя шла, так ничего и не замечая; вероятно, думая о чем-то своем. Остановилась; взглянула на дорожку у себя под ногами. Носком сапога подбросила небольшой серый камешек; камешек чуть взлетел и упал обратно на гравий. Она ударила камешек еще раз, наверное, ударила сильнее, и он пролетел чуть дальше, почти параллельно дорожке. Катя с интересом посмотрела на него, снова выпрямилась и пошла дальше. Подойдя поближе, на расстояние приблизительно тридцать метров, Митя ее окликнул, все еще с газона, чуть разбухшего от осенних дождей.
– Катя? – закричал он. – Это ты?
Она удивленно на него оглянулась.
– Привет.
Митя не знал, как следует правильно продолжить.
– Что ты здесь делаешь?
Катя посмотрела на него еще более удивленно.
– У меня курсы по истории искусства. А ты?
– Да так, шатаюсь, – ответил Митя.
Он и вправду шатался. Это был один из тех дней, когда он действительно бесцельно шатался по городу. Если уж быть совсем правдивым, выходя из дома или не возвращаясь из школы домой, он придумывал для себя какую-нибудь цель, но безотносительно к тому, удавалось ли ему этой цели достичь, довольно быстро даже эти изначально смутные намерения растворялись в счастливой бесцельности хождения по городу. Митя подошел к ней поближе. Заметил, что каждый шаг дается ему с неожиданным трудом, столь резко контрастирующим с легкостью, с которой он мог часами, не уставая, ходить по городу.
– И как курсы? – снова спросил он. – Интересно?
– Очень.
Митя задумался.
– Может, мне тоже на них пойти? – наконец сказал он, скорее утверждая, чем спрашивая.
– Не думаю, что туда можно поступить в середине года, – ответила Катя. – Да я и не первый год на них хожу. В этом есть известная последовательность.
Но Митя попросил дедушку, попросил очень («С каких это пор тебе хочется ходить в кружки? – изумленно отреагировал дед. – Девятый класс – это не поздновато?»), дед попросил Петра Сергеевича, тот – кого-то из коллег по Русскому музею, и Митю взяли.