Воспоминания о XX веке. Книга первая. Давно прошедшее. Plus-que-parfait
Шрифт:
Мало кто помнит, кстати сказать, особый способ радикального решения мелких бытовых конфликтов, скажем, в каком-нибудь учреждении или даже в трамвае. Начиналось с обычной склоки. А потом находчивый полемист говорил: «А вот товарищ Сталин утверждает, что…» Далее приводилась цитата достаточно общего свойства. Наступало оцепенение, леденящее молчание. Все пугались. И знаток цитат выходил из схватки победителем. Помню подобную ситуацию в довоенном автобусе. Упавшее безмолвие и злобную радость ушлого победителя. Такое вот фехтование.
Для меня воспоминания о «вредителях» более всего связаны почему-то с летом и дачей.
Первая дача, которую я смутно, призрачно припоминаю, – в Лисьем Носу. Наверное, 1936 год. Кажется, второй
Дача – особый сюжет, и я не помню, чтобы в пору «богатой» или относительно «бедной» жизни он принципиально менялся, – дачу снимали люди разного достатка, это было принято, да не так уж и дорого. Весной я ныл: «хочу на дачу», в конце лета – «хочу в город». Дачи сдавались в ту пору почти без обстановки, приходилось везти с собой целые грузовики барахла. Вызов грузотакси, их мучительное ожидание, поскольку в России, тем паче советской, ничего не совершается вовремя, хамоватые шоферы, которых всегда надо было о чем-то униженно просить, уговаривать, погрузка, страстное (как правило, исполнявшееся) желание поехать не в кузове, а в кабине (почему-то и это ограничивалось какими-то запретами!), обольстительная дорога – все это было непременной и важной частью дачного сезона, знаком его начала.
Большинство отдыхающих устремлялись в сторону Сестрорецка – от Лахты до Курорта. Самые дешевые и демократические места – Ольгино, Лисий Нос, Горская, Александровка, Тарховка, Разлив. Дальше – фешенебельнее. Сестрорецк и Курорт – места для советской знати, для жирных дачников, что медленно прогуливались в полосатых пижамах, для их дам в полосатых же сарафанах искусственного шелка (модная ткань), в крепдешине. Некоторые – подумать только! – ходили с ярким педикюром. Тогда это чудилось шикарным, но с точки зрения обыденной морали отчасти и подозрительным, несколько даже развратным.
Выезд из города (хоть и на грузовой, но машине!) для детского сознания был волнующим, поэтичным.
Городские окраины – словно иная страна, были они как-то малоизвестны. Люди, так или иначе связанные с былой барской жизнью или с умственным трудом, или просто «служащие» оставались большей частью в центре, обычно – в коммуналках, порой просто чудовищных, но о переезде на окраину и думать не хотели. Васильевский остров (не Гавань), начало Выборгской стороны, Калинкин мост, Красная (сейчас Александра Невского) площадь служили границами расселения старых ленинградцев.
Уже в Новой Деревне городская жизнь будто затихала. Последнее трамвайное кольцо на нынешнем Приморском проспекте, где и тогда было отделение милиции (кольцо 3-го маршрута, вагоны-«американки» мирно отдыхали на рельсах); потом мелькало рыжее золото буддийского храма, таинственного, всегда почему-то меня волновавшего, даже пугавшего немножко; а дальше бестрамвайный, безавтобусный город, там булыжная мостовая незаметно переходила в булыжное узенькое шоссе, где едва-едва разъезжались машины. И уже совсем скоро – болотистый простор, дорогу заботливо ограждают белые столбики, пахнет морем, сухими водорослями, йодом и травой.
Дачей.
Слева открывалась вода (Маркизова лужа) с яхточками, парусами, деревянными мостками, чайками, лодками, крошечными пароходиками и далеким-предалеким берегом, там, где теперь дома Морской набережной, а тогда – лишь какие-то индустриальные избушки с намеками на краны или электрические вышки. Это была уже совсем дача, единственный пейзаж ленинградского «загорода».
Справа, совсем рядом с шоссе шла железная дорога – одноколейка. Великой удачей казалось увидеть поезд. Особенно идущий не навстречу (тогда он просто мелькал), а «параллельным курсом», и тогда можно было его долго разглядывать, особенно паровоз, паровоз на ходу – подарок судьбы! К паровозам я испытываю до сих пор любовь, вероятно наследственную, от деда-железнодорожника. Ходить на вокзалы «смотреть паровозы» – ничего не могло быть тогда томительнее и слаще. Зимой иногда удавалось уговорить маму, и мы шли на Витебский вокзал, тащились по платформе к голове поезда, ожидали, пока не прицепят паровоз…
Кусочек
шоссе после Лахты был асфальтовым, дорога казалась роскошной, машины мчались быстро (самая большая скорость в ту пору для хорошего автомобиля на приличном шоссе была километров восемьдесят в час), почти бесшумно. Правда, тогда непременной частью автомобильной езды служили гудки. Они были чем-то вроде кучерского «пади, пади!» или «поберегись!», бодрили водителя и напоминали о его машине другим, пугали далеких пешеходов, за городом – неосторожных кур и вообще были подобием рыцарского клича. Город стонал от клаксонов и упивался их урбанистической музыкой. Потому, наверное, и тембр гудков отличался многозначительным разнообразием.Первое знакомство с новой дачей было драматическим. Ведь снималась она взрослыми, детьми только воображалась и лишь по приезде становилась реальностью. Главным был даже не сам дачный дом, а общество. Знакомство со сверстниками. Я обычно был самым маленьким, поскольку мой старший кузен был «большим мальчиком», и я тянулся к его компании.
Сами дачи ценились, насколько я помню, вовсе не за комфорт: никто не задумывался, какова уборная и насколько далеко она от дома. Важно было место, наличие сада, близость к станции и морю, веранда. Моей страстной мечтой (так и не осуществившейся в детстве) были разноцветные, какого-то особенно «дачного» оттенка – пронзительно-зеленые, анилиново-красные, лазоревые, лимонно-желтые – стекла на веранде. Это придавало дому щегольство, и я отчаянно завидовал тем, у кого была «веранда с цветными стеклами». Эти три слова вместе звучали по-особому, да и сейчас вызывают у меня приятное волнение. Иногда вместо веранд случались открытые балконы, особенно на верхних этажах. Они нам нравились – похоже на капитанские мостики и на многое другое из детских игр. Непременно – привозимые самими дачниками гамаки. В них качались, спали, читали, сидели, иногда по двое, даже по трое. Чтение многих первых лучших книжек – в гамаке!
О дачных запахах можно было бы написать отдельную главу.
Доски и бревна хранили влажный запах дождей; густо пахли цветы на клумбах, эти ленинградские, именно дачные цветы – иван-да-марья, анютины глазки, левкои, львиный зев, душистый табак с его тревожным пронзительно-сухим ароматом, ноготки, настурции, пахнувшие томительно, тягуче и горько-приторно, особенно перед вечером, когда наши северные сумерки длятся, чудится, дольше дня. Из кухонь, а в погожие дни из сада тянуло ржаво-сладким дымком керосинок. Все на даче, казалось, благоухало – трава, лопухи, крапива, и даже еда на даче тоже, казалось, обретала иной аромат…
Жужжали пчелы и осы, я панически боялся пауков, но и в этих маленьких страхах была дачная радость. Вечерами отчаянно кусались комары, запахи стряпни сгущались; кое-где из летних кухонь, стоящих поодаль от дома, доносился специфический городской гул примусов – они были относительно редки, на дачах царили именно керосинки.
Существование тянулось почти «по-усадебному», бездумно. Не помню ни радио, ни газет. Большие же репродукторы где-нибудь около станции оставались немыми, пока не случался праздник или беда. Их включали лишь в экстренных случаях. Зато почти все время, особенно вечерами, играли патефоны – они пели, кричали и шипели, песни Утесова, томные вальсы-бостоны и танго доносились и с соседних участков, и издалека, а порой и модный американский фокстрот с заморской пластинки врывался в советский вечер: «How do you do, mister Brown…» – пел по-английски немецкий ансамбль Феликса Лемана.
В конце тридцатых между Горской и Александровкой начиналась приграничная полоса (сама граница находилась совсем рядом, уже в Белоострове, и опасная близость к ней Ленинграда во многом объясняет истинные причины нашего нападения на Финляндию). Стоял шлагбаум, пограничники спрашивали пропуск. Зеленые фуражки, настоящие винтовки, каменные лица. Нам, детям, это, естественно, нравилось. Так сказать, «граница на замке».
Впрочем, вместо пропуска можно было воспользоваться бидоном: за шлагбаумом помещалась керосиновая лавка, и в нее пускали тех, кто имел при себе соответствующий сосуд. «Замок» открывался с помощью керосинового жбана. Избыточная подозрительность неизбежно порождает лютый идиотизм.