Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Vox populi: Фольклорные жанры советской культуры
Шрифт:

В 1930-е годы ситуация существенно меняется. Из сферы хотя и разнодисциплинарного, но так или иначе предметного изучения мифов (интересовавших исследователей прежде всего как записи тех или иных текстов) внимание ученых смещается в сторону абстрактных концептуализаций, даже теоретически не предполагающих для себя сколь-либо определенных референтов. В концепции Э. Кассирера понятие «миф» указывает на «изначальный акт духа», предпосылочный к содержанию культуры: это и ядро языка (вопрос о происхождении языка и вопрос о происхождении мифа, по Кассиреру, есть один вопрос), и источник человеческого сознания (исторически формирующий религию, искусство, науку, право), и «изначальная форма жизни»: существование мифа интеллигибельно и вместе с тем онтологически действенно, символично и реально. Миф обладает не только воображаемым, иллюзорным, но и самостоятельным бытием: он лежит в основе культуры. Но именно поэтому любая форма дифференциации, мыслимая для человека, пребывающего в языке и культуре, не только (пред)определяется мифом, но и содержит в себе миф. В стремлении вывести миф из сферы его психологического истолкования (инициированного Вундтом и продолженного, применительно к индивидуальной и личностной психологии, Фрейдом и его последователями) Кассирер вернул мифу неокантианский статус «чистого» существования, но не избежал характерного парадокса, сближающего тезис о логическом «всеприсутствии» мифа с тезисом о психологической (и, в свою очередь, психоаналитической) «самопроизвольности» мифологических экспликаций. Многообразие символического — языкового, образного и умозрительного — «бытия» мифа в дескриптивном отношении мало отличимо от психоаналитического описания мифа в терминологии «бессознательного» (о котором, перефразируя остроумное замечание М. К. Мамардашвили и А. М. Пятигорского, вполне можно было бы сказать, что, не зная о нем ничего, мы все же знаем о нем гораздо больше, чем о сознании [323] ).

323

Мамардашвили М. К., Пятигорский А. М. Символ и сознание. Метафизические рассуждения о сознании, символике и языке. М., 1997. С. 51. Авторы пишут о том, что аналитическое понимание сознания «обнаружило свою полную бессодержательность именно в результате введения бессознательного».

В

советской науке пика терминологической эзотерики (заметной уже в текстах Лосева и Горького) интерпретация понятия «миф» достигнет в книге О. М. Фрейденберг «Поэтика сюжета и жанра» (1936). Здесь миф хотя и историзуется (в противовес его пониманию у Лосева), но функционально оказывается не менее тотальным в референциальной неразличимости текста, действия и сознания. Позитивистское истолкование мифа (характерное, по мнению Фрейденберг, для предшествующих исследований мифологии) предполагало, что «миф есть продукт народного творчества». «Современное учение о мифе», связываемое автором преимущественно с Марром и Франк-Каменецким, исходит из иного понимания, определяющего миф как «всеобщую и единственно возможную форму восприятия мира на известной стадии общества» [324] . Истолкование мифа как «особой мировоззренческой формы» противопоставляется при этом не только его позитивистской интерпретации (с характерным для нее, по Фрейденберг, пороком — опорой на современный «здравый смысл» [325] ), но также его «идеалистическому» истолкованию как «примата над бытием». Последнее «искажение» Фрейденберг считает, в частности, «спрятанным» в словах Лосева «Миф есть наиболее реальное и наиболее полное осознание действительности» (хотя можно заметить, что именно в этих словах никакого «примата мифа над бытием» не утверждается) [326] . «Вторичность» мифа, по Фрейденберг (как и вторичность языка, по Марру), соответствует постулату о вторичности надстройки к базису. Изменения языка и изменения мифа предопределяются свойствами базиса, изменяющегося в виду неустранимости классовых противоречий и изменяющего, в свою очередь, надстроечные формы действительности — формы мышления, языка, культуры, этики и т. д. На фоне работ Марра ничего концептуально нового в истолковании мифа у Фрейденберг нет, — за исключением того, что классификационный критерий, позволяющий говорить о тех или иных надстроечных формах действительности по меньшей мере как о «продуктах» мышления и деятельности, в данном случае снимается «по умолчанию», мифу априори вменяется способность «поглощать» и язык, и действие, и само мышление. При всех оговорках Фрейденберг об историчности (а точнее — о неопределенной архаичности) «тотального» мифа, соответствующего «всеобщей и единственно возможной форме восприятия мира», невозможно сказать, что для времени искомой всеобщности не является мифом. Содержательная синестезия слова, действия и мышления объясняется (а точнее, декларируется) Фрейденберг с опорой на концепцию Люсьена Леви-Брюля о дологическом мышлении, дающую, с одной стороны, достаточную основу для выработки надлежащего метода, «освобожденного от современного „здравого смысла“» [327] , а с другой — «возможность изучения семантики, которая оказывается не плодом „народного творчества“ и „народной поэтической фантазии“ <…>, а историческим этапом сознания, реагирующим на реальную действительность» [328] . Понятно, что, выражая собою особенности «дологического» («синтетического», «комплексного», «диффузного») мышления, такая реакция оказывается предсказуемо вакантной к любым операциональным и дискурсивным (с точки зрения «здравого смысла») противоречиям. Действенность мифа определяется действенностью эмоциональной суггестии — тем, что сама Фрейденберг определяет как «антикаузальность» соответствующего ему мышления, хотя более точным термином в данном случае представляется термин Вундта, употребляемый им в работе «Миф и религия»: Zauberkausalit"at — магическая причинность.

324

Фрейденберг О. М. Поэтика сюжета и жанра. Л., 1936. С. 13, 14.

325

Фрейденберг О. М. Поэтика сюжета и жанра. С. 20.

326

Фрейденберг О. М. Поэтика сюжета и жанра. С. 365.

327

Фрейденберг О. М. Поэтика сюжета и жанра. С. 20.

328

Фрейденберг О. М. Поэтика сюжета и жанра. С. 29.

Своеобразие мифологического мышления, — качественно отличающее его, по мнению Фрейденберг, «от нашего» мышления, — выражается (в парадоксальном противоречии с тем, каким образом можно вообще судить о качественно ином мышлении) в характеризующем его «тождестве причины и следствия», слитности «прошедшего» и «последующего», а также в «восприятии пространства как вещи». При таких предпосылках интерпретация античных (как и любых других) текстов закономерно оказывается у Фрейденберг никак не связанной с исследованием явлений, лежащих «за мифом в качестве его генетической причины» [329] , но лишь фантазиями на предмет самого мифологического мышления, способного и должного объяснять собою именно то, что «нашему мышлению» принципиально противоречит. Предсказуемым парадоксом при этом явилось то, что об ограниченности «здравого смысла» и безграничности мифологического мышления судить поневоле пришлось самой Фрейденберг [330] .

329

Фрейденберг О. М. Поэтика сюжета и жанра. С. 30.

330

Невысокая научная репутация Фрейденберг у современных филологов-классиков (отвлекаясь от дисциплинарной квалификации исследовательницы: Панченко Д. Журнал «Метродор» и нонконформистская критика структуралистского литературоведения // Новое литературное обозрение. 1995. № 15. С. 149; Жолковский А. Совершитель Гаспаров // Новое литературное обозрение. 2006. № 77. С. 80) достаточно объясняется тем, что, даже если согласиться, что работы Фрейденберг могут считаться продолжением кассиреровской традиции философствования о мифе, они не имеют отношения к позитивистической традиции классической филологии, требующей считаться с особенностями текстов, а не с особенностями стоящего за ними мышления. Попытки «онаучить» тексты Фрейденберг расширением ссылочного аппарата в этом случае только усиливают впечатление об их филологической маргинальности, так как говорят не о том, что было важно для самой исследовательницы, а об эрудиции комментатора, ретроспективно контекстуализирующего ее текст (см., напр., комментарий С. А. Старостина в издании: Фрейденберг О. М. Миф и литература древности. 3-е изд. / Подг. Н. В. Брагинской. М., 2008). Если же такой эрудиции не наблюдается, то невостребованность творческого наследия Фрейденберг в последующей традиции классической филологии оказывается тем объяснимее, чем более апологичному реферированию удостаиваются ее идеи (развернутый пример такой апологии: Perlina N. Ol’ga Freidenberg’s Works and Days. Bloomington: Slavica Publishers, 2002). Впрочем, агиографическая «защита» Фрейденберг привычно ведется в плоскости эмоций — перечня благодеяний, за которые ей должны быть благодарны ее современники филологи-классики: Галеркина Б. Л. Минувшее — сегодня // Russian Studies / Etudes Russes / Russische Forschungen. Ежеквартальник русской филологии и культуры. 1996 (1998). Т. II. №. 4. С. 353–433. (Существуют, впрочем, и иные воспоминания, си:. Лурье Я. С. История одной жизни. СПб., 2004. С. 135–138.) Особенно занятны в этом ряду многочисленные статьи Н. Брагинской, не устающей порицать любого, кто не торопится признать во Фрейденберг светоч европейской мысли и классической филологии.

О чудесах и фантастике

В контексте споров, вольно или невольно объединивших Лосева, Горького, Фрейденберг, а также многих других советских интеллектуалов конца 1920-х — начала 1930-х годов, не вызывавшим содержательных разногласий методологическим принципом выступал тезис Маркса о возможности философской переделки действительности. «Прагматическая» парадигма риторизовала в этих случаях романтическую и антипозитивистскую интенцию — установку на синтетические, а не на аналитические методы исследования. Одним из тиражируемых эпитетов, надолго украсивших лексикон советской пропаганды, тогда же становится определение «небывалый», указывающее на достижения советской власти, экономики, науки, производства и т. д. [331] Деятели культуры не уставали напоминать о «сказочном» контексте советской действительности — например, знаменитыми строчками песни С. Германова на слова В. Лебедева-Кумача «Советский простой человек» (1937):

331

Земцов И. Советский политический язык. London: Overseas Publications Interchange, 1985. С. 242.

Отбросивши сказки о чуде, Отняв у богов небеса, Простые советские люди Повсюду творят чудеса. [332]

Однако эффект таких напоминаний не ограничивался сферой культуры. В определенном смысле «ожидание чуда» может быть названо эвристической моделью советской коллективной психологии этих лет. Об актуальности таких ожиданий в общественном климате 1930–1940-х годов можно судить не только по вышеприведенным примерам из области гуманитарного знания, но и по истории естественно-научного знания — в частности, по ожиданиям и риторике, сопутствовавшим пропаганде мичуринской агробиологии, или по истории промышленного производства, сопровождавшегося с середины 1930-х годов пропагандой стахановского движения.

332

Аудиозапись песни в исполнении И. П. Яунзем (1937) и М. Д. Михайлова (1937): http://www.sovmusic.ru.

В истории советской науки имя Ивана Мичурина связывается с активным экспериментаторством в области ботаники и селекции культурных растений и широким общественным движением, вдохновлявшимся пафосом такого экспериментаторства. Вместе с тем сам Мичурин был лишь в очень малой степени пропагандистом тех теоретических обобщений, которые позже (уже после его смерти в 1935 году) были сделаны его последователями. Но именно его имя стало со временем символичным, послужив конструированию в общественном сознании такого теоретического контекста ботанических и биологических исследований, который оказался не столько научным, сколько популярным и почти фольклорным. «Дерзновенному величию разума человеческого — нет предела, — писал М. Горький в одном из своих писем, — а у нас разум этот растет с неимоверною быстротою и количественно и качественно. Чудеса, творимые неиссякаемой

энергией И. В. Мичурина, — не единичны, чудеса творятся во всех областях науки, осваиваемой только что освобожденным разумом» [333] . Ожидания, связывавшиеся с практическими начинаниями Мичурина, обретут программный статус в работах Трофима Лысенко. Лысенко декларировал непосредственную связь своей теории с идеями, заложенными в опытах Мичурина, поэтому для современников теоретическая преемственность генетических идей Мичурина и Лысенко воспринималась как выражение общей идеологической стратегии. Это обстоятельство позже Лысенко успешно использует в борьбе со своими оппонентами, генетиками окружения Николая Вавилова, которые были объявлены, помимо прочего, «антимичуринцами». Стоит заметить, что теоретические гарантии этих ожиданий декларировались на тех же эвристических (и риторических) основаниях, на которые опиралась идеологическая интенция марровского «учения о языке». Как для Марра, так и для идеологов «мичуринского движения» понятия происхождения, эволюции, дифференциации являлись понятиями не дискретного, но континуального порядка. С оглядкой на Мичурина, Лысенко не уставал повторять, что растение представляет собой живой организм, непрерывно взаимодействующий с внешней средой; в этом взаимодействии наследственность растения проявляется не изолированно (то есть не за счет проявления неких генотипических признаков, присущих именно данному растению, как утверждали генетики из окружения Вавилова), но за счет креативной силы самого этого взаимодействия. Принцип развития — это синтез: взаимодействие, скрещивание. Изменение внешних условий меняет и растение: оно мутирует, приспосабливаясь к окружающей среде, а тем самым продуцирует в себе и новые черты наследственности. Задача ученого состоит соответственно в том, чтобы направить эту мутацию в нужное русло — создать условия, в которых растение само улучшит свою природу. Улучшение природы растений видится, таким образом, не как анализ и выборка тех или иных генов (существование которых в качестве особых физических тел Лысенко считал зловредной выдумкой), но как творческий процесс, определяемый принципом природного саморазвития. В мире растений, если понимать этот мир как целое, развитие тотально и бесконечно. В нем — так же как и в языке — «все содержится во всем», поэтому «все» может быть и сведено ко «всему»: языки Грузии к языкам Северной Америки, яблони к сливам.

333

Горький М. Полное собрание сочинений. М., 1956. Т. 25. С. 216.

Становясь все более расхожим, сравнение советской действительности со сказкой вдохновляет в 1930-е годы как литераторов, пробовавших себя в сказочном жанре, — Николая Шестакова, Лазаря Лагина, Степана Писахова, Александра Твардовского («Страна Муравия», 1936) [334] , так и непрофессиональных авторов — например, военнослужащего-артиллериста и поэта-любителя Якова Чапичева:

А в родине нашей, как в сказке чудесной, Счастливая молодость бурно цветет, И Сталин к победам народы ведет. [335]

334

Липовецкий М. Н. Поэтика литературной сказки (на материале русской литературы 1920–1980-х годов). Свердловск, 1992. С. 102.

335

Чапичев Я. Народному поэту Казахстана // Казахстанская правда. 1938. 21 мая.

Из учебника по фольклору Юрия Соколова студенты также извлекали ту истину, что действительность в СССР «оказалась богаче, интереснее, увлекательнее поэтического вымысла» [336] . О том же извещал детского читателя Лебедев-Кумач в стихотворении, включавшемся (с 1938 по 1956 год) в обязательную книгу для чтения в начальной школе «Родная речь». Среди текстов, дававших четверокласснику представление о том, что такое сказка, сразу за отрывком Пушкина «У лукоморья дуб зеленый» к домашнему заучиванию и разбору в классе предлагалось стихотворение Лебедева-Кумача «Ковер-самолет»:

336

Соколов Ю. Русский фольклор. М., 1938. С. 520.

Народ спокон веков мечтал о самолете, О сказочном ковре чудесной быстроты… В могучем Сталинском Воздушном Красном Флоте Воплощены народные мечты. Растут богатыри и крепнут наши крылья, Все выше мы летим, все дальше, все быстрей! Бледнеют сказки перед нашей яркой былью, И нас не устрашит любой дракон и змей! [337]

С 1939 года о сказке, «бледнеющей перед былью», советские дети могли судить, впрочем, не только из учебников, но и из кинофильма Александра Птушко «Золотой ключик». Фильм Птушко, новаторски объединивший кукольную мультипликацию и актерскую игру, был поставлен по мотивам сказки Алексея Толстого «Золотой ключик, или Приключения Буратино» (1935), адаптировавшей сюжет книги Карло Коллоди «Приключения Пиноккио, история марионетки» (1883) [338] . Для фильма Толстой изменил концовку своего литературного пересказа: отомкнувшие заветную дверь золотым ключиком куклы и папа Карло оказывались перед огромной книгой, со страниц которой, раскрывающихся панорамой Московского Кремля, к ним на помощь выплывал воздушный корабль.

337

Цит. по.: Родная речь. Книга для чтения в четвертом классе начальной школы. М.: Учпедгиз, 1956. С. 75. О характере текстов, составлявших этот учебник с 1939 по 1960 год, см.: Мамедова Д. Персонажи власти в литературе для детей советского периода // Культура и власть в условиях коммуникационной революции XX века. М., 2002. С. 131–157.

338

О значимых «зазорах» между оригиналом сказки Коллоди и переделкой ее Толстым см.: Липовецкий М. Утопия свободной марионетки, или Как сделан архетип (Перечитывая «Золотой ключик» А. Н. Толстого) // Новое литературное обозрение. 2003. № 66 .

Спасенные герои поднимались на борт, а командир корабля (равно напоминающий своим обликом — суровым обветренным лицом, трубкой под густыми усами, кожаными крагами, дубленкой и меховой ушанкой — как о недавних подвигах легендарных полярников и летчиков, так и о Сталине со знаменитого плаката Бориса Ефимова 1933 года «Капитан Страны Советов ведет нас от победы к победе»), ударив по лбу Карабаса-Барабаса, под колыбельно-напевную мелодию песенного финала брал курс на счастливую страну, слова о которой красноречиво перекликались с всенародно известным припевом из «Песни о Родине» Лебедева-Кумача:

Прекрасны там горы и долы, И реки как песнь широки. Все дети там учатся в школе, И славно живут старики. В стране той пойдешь ты на север. На запад, восток и на юг — Везде человек человеку Надежный товарищ и друг. [339]

Пропагандистское сближение мифа и реализма, сказки и действительности, фантазии и «научного прогноза» приводит к постепенному вытеснению собственно фантастического жанра из советской литературы. К концу 1930-х годов объем публикаций на фантастические темы резко снижается, и эта ситуация остается фактически неизменной до конца 1950-х годов [340] . Патрик Макгвайр, сделавший содержательный обзор научной фантастики в СССР под политологическим углом зрения, выделяет среди возможных причин такого положения дел четыре обстоятельства — доминирование в Европе после Первой мировой войны жанров реалистического нарратива; очевидную несогласуемость утопического коммунизма с политической реальностью советского строя; борьбу с теми литературными жанрами, которые искушали возвращением к символизму, мистицизму и формализму; опасность идеологически наивного «социологизирования» писателей-фантастов и опыт уже имеющихся антисоветских научно-фантастических произведений [341] . Помимо упоминаемой Макгвайром мрачной антиутопии Евгения Замятина «Мы», в 1930-е годы преступным прецедентом антисоветской фантастики во мнении литературных критиков стала изданная в 1931 году повесть Яна Ларри «Страна счастливых» [342] .

339

В 1941 году появится еще один вариант сказки о Буратино — книга искусствоведа, художницы и писательницы Е. Я. Данько (1898–1942) «Побежденный Карабас», где конечным адресом кукольных героев оказывается Ленинградский Дворец пионеров. Еще позже о Буратино в советской стране расскажет книжка: Гальперштейн Л. По следам «Золотого ключика». Фотографии Я. Халипа. Рисунки В. Лосина. М.: Государственное издательство детской литературы, 1958 (изображения Буратино и пуделя Артемона в этой книжке наложены на фотографии из советского быта).

340

См.: Бритиков А. Ф. Русский советский научно-фантастический роман. Л., 1970.

341

McGuire P.L. Red Stars. Political Aspects of Soviet Science Fiction. Ann Arbor: UMI Research Press, 1985. P. 14–15.

342

Как провидец Ян Ларри ликвидировал Маркса и Ленина // Литературная газета. 15 августа 1931; Под маской утопии — пасквили на социализм. Чью политику делает Ян Ларри? // Литературная газета. 18 декабря 1931; Журнал РОСТ. 1932. № 1. Замечательно, что, наращивая обвинительный тон критики в адрес Ларри («халтура» — «пасквиль, клевета на нашу политику, на линию партии» — «агитка классового врага»), автор каждой последующей рецензии обвиняет предыдущего рецензента, по меньшей мере, в непростительной близорукости и политических ошибках (такова, по мнению рецензента РОСТа, статья рецензента из ЛП обнаруживающая в критике Ларри за отрыв СССР от остального мира пропаганду троцкистского тезиса о невозможности построения социализма в одной стране). См. также: Блюм А. Запрещенные книги русских писателей и литературоведов. 1917–1991: Индекс советской цензуры с комментариями. СПб., 2003. С.114–115. В 1941 году Ларри будет арестован и 15 лет проведет в сталинских лагерях. Поводом к аресту писателя послужит посланная им на имя Сталина повесть «Небесный гость». Обвинительное заключение, осудившее Яна Ларри к лишению свободы сроком на 10 лет с последующим поражением в правах на 5 лет (по статье 58–10 УК РСФСР), дает хорошее представление о Сталине-читателе: «Посылаемые Ларри в адрес ЦК ВКП(б) главы этой повести написаны им с антисоветских позиций, где он извращал советскую действительность в СССР, привел ряд антисоветских клеветнических измышлений о положении трудящихся в Советском Союзе. Кроме того, в этой повести Ларри также пытался дискредитировать комсомольскую организацию, советскую литературу, прессу и другие проводимые мероприятия Советской власти» (Харитонов Е. Приключения писателя-фантаста в «Стране счастливых» //.

Поделиться с друзьями: