Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Временное пристанище

Хильбиг Вольфганг

Шрифт:

Ц. решил начать свое новое заявление так: в ГДР он почти до своих сорока лет проработал в промышленности, беспрекословно выполняя свой трудовой долг, только потом, чуть ли не на пятом десятке, стал писателем на вольных хлебах – и полагает, что это случилось поздно. Для него это перелом, последствия коего нельзя расценивать только в положительном смысле. Хотя писательский труд и соответствует его назначению, самосознание его подорвано. Ему сейчас важно осознать свою идентичность, свою писательскую идентичность, составной частью каковой (господин министр, как явствует из директив о культурной политике, опубликованных соответствующим министерством, придерживается того же мнения) является осознание себя гражданином страны, в которой трудишься. Но для формирования идентичности недостаточно внутренней перспективы, замкнутого внутреннего пространства, необходимо еще и сравнение, взгляд извне. Отрезка длиной в год для этой цели едва ли достаточно…

Его приятель Г. был совершенно прав! Подобной цидулькой он совершал именно то, в чем его упрекал Г.: сносился с официозом. Вел торг, говорил языком

власти. Ввязывался в инсценировки чиновников. Носится со своей идентичностью как с писаной торбой и тут же готов ее сдать. Да еще просит того зама, чтобы он подсобил ему встать на ноги…

В портфельчике, том самом, в котором он таскал с места на место свои черновики, спрятана водка; Мона наверняка давно ее обнаружила. Вот он ее достал… прошел час, другой, он все сидел на кухне и пил; даже куртку снять не успел. Когда в дверях послышался шорох, он быстро спрятал бутылку. Но Мона, стоявшая в ночной рубашке в дверном проеме, конечно же, почуяла сивушный запах. Он сидел в желтой куртке; на полу, на маленьком столике, рядом с пепельницей, в которой тлела гора окурков, – повсюду валялись листы бумаги. Мона смотрела в упор, но видела, кажется, только куртку. Помолчав чуть-чуть, она сказала:

– Ну, вот ты и спятил!

Возможно, Мона права, он лишился рассудка. Воздух на крохотной кухне сгустился в неведомое, не вполне уже газообразное вещество, пахло пожарищем. Он сидел в клубах дыма, и внутри тоже сгущался черный тлеющий дым; телом владел странный столбняк, он дергался, как автомат, только когда подносил бутылку к губам. Внутри кипела неописуемая ярость, ужасная изнурительная ненависть: как будто согласно теоретической инструкции, составленной чьей-то чернильной душой, – инструкции, из которой все выходы перекрыты с академическим педантизмом, – ему запрещают жизнь, вести которую – он в этом не виноват – его когда-то заставили. И он бился лбом об этот запрет и тупо, с бесконечным упрямством твердил: «Вы дожиты меня пустить, нет другого пути…

Если вы дадите мне визу, я, может, никуда и не поеду, но вы мне ее дадите. Дадите возможность уехать из Кольхаазенбрюка!»

– Может, ты все-таки снимешь куртку, – сказала Мона. – Или ты и в постель пойдешь в кожаной куртке?

Мона недавно начала проходить курс аналитической терапии, ее глаз нацелен на распознавание подсознательных символических жестов. «Ты уже влез в свою западную шкуру», – говорит она. Начала она эту терапию, кстати сказать, по совету Г., который приятельствовал с одной психоаналитичкой. Хотя Мона это и отрицала, Ц. прочно утвердился в мысли, что именно он и есть та проблема Мониной жизни, какую следует подвергнуть анализу и лечению. В конце концов выяснилось, что ей предлагают лечь в какую-то клинику в Галле, чтобы там пройти курс психотерапии, который рассчитан сперва на четыре недели, но потом возможно продление; Ц. представилось что-то вроде реанимации. Неясно только одно – когда в Галле освободится для нее место. Вот уже несколько месяцев Мона ждала оттуда известий – и вдруг сообщили, что поскольку случай ее не острый, то ожидание может продлиться год или даже дольше. Ц. сказал:

– Возможно, оно и к лучшему, что ты поедешь в Галле уже после того, как у меня будет виза.

– Чтобы ты мог совсем со мной не считаться, – парировала она.

Очевидно, что в желтой куртке Мона его не терпит. Он все лето проносил ее не снимая; лишь в редкие дни воздух прогревался настолько, что рубашки было достаточно. Куртка была из мягкой и гладкой кожи, почти невесомой, длиной чуть ниже пояса; и так хорошо пригнана по фигуре, что создавалось чувство, будто она из той же материи, что он сам. Моне угодно было увидеть в куртке защитный кокон, которым он ограждается от нее, от близости с ней; однажды она вдруг взяла и накупила ему белья, получше, чем то, которое Ц. обычно носил. Он натянул было на себя эти тонкие разноцветные тряпочки, но скоро заметил, что начинает под ними потеть, под мышками пролегли красные рубцы; швы трусов из синтетического материала не вбирали влагу, и в скором времени стали цементными тросами, при ходьбе натиравшими кожу, трусам, очевидно, мешали его гениталии, и поскольку заставить сей орган исчезнуть трусы не могли, то стянули его в бесформенный влажный комок, о существовании которого Ц. ни на секунду не забывал. Стало понятно, что, хотя его пропорции нимало не изменились, новейшие модели восточногерманского белья ему уже не подходят. Он регулярно забывал эти так называемые предметы текстиля у матери, к которой в тот год часто наведывался; и Мона, конечно же, замечала их исчезновение.

Приступы ярости, по мере того как лето катилось к осени, становились все реже, невзирая на алкоголь, который он принимал в неуменьшающихся дозах. А может – благодаря алкоголю, размягчавшему его мозг? Приходя после подобной ночи в себя, Ц. содрогался от ужаса: об этом потенциале ненависти, что таился у него в душе, он никогда не подозревал. Когда к двенадцати он продирал глаза, Моны в квартире уже не бывало, она работала кем-то вроде ассистентки на отделении американистики в университете и много могла бы порассказать о том, как коллеги перехватывают друг у друга проекты, предполагающие поездку в Англию или Америку: наветы и травля были обычным делом, когда хотелось выжить сотрудника, у которого «очередь» подоспела.

– Твои товарищи партийцы должны бы, по идее, страшиться ехать в империалистическую Америку, – говорил Ц.

– Видел бы ты, какие просительные письма они строчат классовому врагу, чтобы их пригласили.

В Лейпциге стояла странная погода, так ему и запомнилось. Все время дождило, по десять раз на день, а потом вдруг опять прорывалось солнце. Мостовая еще блестит от влаги, а сквозь капанье и струение уже вовсю жарит солнце; грязное месиво, смытое вниз по течению

улицы, собирается в воронкообразных выбоинах раздолбанной мостовой; из мусорных куч, разбросанных повсюду, лезет крапива, видно, как жадно прут в рост молодые побеги на влажном и знойном июльском воздухе. Однажды в зеленый оранжерейный покой горбатого закоулка вторгся чудовищный шум: начавшись часов в семь утра, он не стихал до наступления ночи. Георг-Шварцштрассе, улицу, по которой ходили трамваи, закрыли для движения транспорта из-за ремонтных работ, и теперь вереница машин, во главе с ревущими самосвалами и автобусами, ползла по горбатой узенькой Шпитташтрассе, чтобы добраться до Вайсенфельзер, въезд на которую, благодаря безграничной смекалке планировщиков, тоже закрыли. Этим хаосом Ц. объяснял свои почти ежедневные побеги в городишко М., где жила его мать. Мона хочет с ним спать, он это чувствовал. Помимо того что она давно уязвлена его нежеланием сексуальной близости, это, вероятно, еще и самая элементарная из всех женских тактик по удержанию мужчины. И самое элементарное из всех женских заблуждений: мужчине, возможно, и удалось бы таким макаром удержать женщину, но не наоборот, думал Ц. Уж во всяком случае не такого, как он, который не удовлетворяет ее потребностей, а потому пребывает в вечном отступлении и конфликте с собой. Крайне редко выдаются минуты, когда его не пожирает чувство вины, и только, бывало, заметишь, что оно улетучилось, как уже опять начинает сосать под ложечкой. Сейчас четыре, подумал он, не пройдет и часа, как за дверью звякнут ее ключи. Картина почти каждый день одна и та же, вот она входит, во всей своей летней красе, немного уставшая, но с улыбкой, бросает сумку, падает на диван, пыхтит, как будто стометровку бежала. Расстегивает воротничок, приподнимает края блузки, чтобы воздух коснулся тела, и в то же время ловким движением скидывает босоножки…

– Принеси мне попить зеленого лимонаду, пожалуйста.

Ц. приносит из кухни зеленый, сильно газированный напиток и садится рядом на край дивана; она меленькими глоточками пьет – и как ей удается пить лежа, чтоб в уши не затекало? После того как, балансируя в воздухе полупустым стаканом, она ставит его на стол, он наконец целует Мону, на верхней ее губе дрожит пузырек газировки. Пока он наклоняется, она левой рукой, еще чуть влажной, обвивает его затылок; он успевает подумать, что его поза неудачна и кривовата.

– Я тебя держу, – говорит она.

– Держи. Если хочешь.

– Какое великодушие, – язвительно говорит она и убирает руку.

Выпрямившись, он замечает, что ладонь его левой руки лежит на ее правой груди; он в сомнениях: оставить или убрать?

– Принести тебе еще стаканчик?

– У меня же осталось еще… вон на столе стоит.

Он зацепляет пальцем стакан, при этом ему удается заставить левую руку исчезнуть.

– Мне в туалет нужно, – говорит Мона, не прикасаясь к стакану.

Когда она возвращается, он уже снова сидит в своем дальнем углу, за доской, заменяющей письменный стол; воровато косясь, он видит слезы в ее глазах. Она нервно затягивается, он тоже курит; царит молчание, на улице под окном свирепствует надоедливый транспортный шум.

– Ты, если хочешь, можешь отправляться в пивную, – говорит Мона чуть погодя. – Я не пойду, у меня дела.

Больше года назад – импотенция еще не настигла его вполне – он попытался научить Мону мастурбировать. Очевидно, из профилактических соображений, но напирая на то, что Монина сексуальная жизнь чрезвычайно обогатится. Мона принадлежала к той редкой и ценной породе женщин, которым никогда – утверждала она с неким язвительным возмущением в голосе – такое и в голову не приходило. Даже в период отрочества. Мона уже тогда, случалось, захаживала к той самой лейпцигской психоаналитичке и однажды – покраснев до корней волос, сказала она Ц. – затронула вопрос этого своего изъяна. Докторша испуганно вскинула брови и, вытаращив глаза, воскликнула: «Ну и ну! Что же с вами такое творили?» Это решило дело, Мона сказала, что попробует.

– А тебя правда возбудит, если ты будешь на это смотреть?

– Можешь не сомневаться, – ответил он.

– Но ты тогда тоже должен кончить, – потребовала она.

– Куда же я денусь.

Он нацарапал наспех записку в несколько слов и поспешил уйти до того, как Мона вернется. Текст всегда один и тот же, не обязательно и переписывать каждый раз заново: поехал к матери, не могу писать, на улице слишком шумно.

Но и не будь на улице слишком шумно, он все равно не мог бы писать, это точно. С тех пор как первое заявление отклонили, он почти ничего не пишет; каждый заново начинаемый текст издыхает после первой же строчки… Вот дадут визу, и буду писать! Вечное обещание, только им он и держится. Да нет, пожалуй, уже и не держится. Импотенция завладела им во всех отношениях. Ему нужно сменить страну, систему, политический лагерь. А от этого окаянного народа нет ни малейшей поддержки. Ему нужно сменить погоду, сменить любовные связи, сменить весь мыслительный багаж. Больше сорока лет он прозябал в своей жизни, пришло время с этим покончить. Конечно же, он обещал министру вернуться, а как иначе? В прежней берлинской квартире на стене висел узкий плакат, так называемый постер, с изображением молокососа Артюра Рембо; внизу знаменитое: Я – это другой. Давно, еще до того, как фраза стала всемирно известным штампом, он просиживал перед постером целые ночи, все прокручивая в голове эту мысль. К сожалению, какой-то гость этот постер увел. Наверняка прихватил его только потому, что «с Запада», но значит – есть еще в этой стране люди, кому подозрительна жизнь, которую выпекают для тебя государство, партия и общество. Выйдя из дому, он пересек Шпитташтрассе, прошел боковым переулком, спустился по Уландштрассе. Так удалось избежать столкновения с Моной, примерно в это время она обычно приходит с работы. Зато на Георг-Шварцштрассе он встретил друга, писателя Г.

Поделиться с друзьями: