Временное пристанище
Шрифт:
– Вроде того.
– Приятель твой Г. тоже исчез, вот уж почти две недели не появляется. К мамаше поехал…
– К мамаше?
– Там с младшим братом неладно. То ли взлом, то ли серия взломов. В предвариловке мальчик… а ведь ему всего пятнадцать.
– Что творится с этим мальчишкой, что творится со всей этой молодежью?
– Что творится со всем этим государством? Что с нами со всеми творится?
По тому, как Марта это сказала – Г. исчез, почти две недели не появляется, – было не очень похоже, что дело только в братишке.
– Еще вопрос, – сказал Ц., – как мы поступим, не разбежимся ли врассыпную?
– Похоже, нажим спадает. Все, что исходит от государства, кажется каким-то странно непринудительным. И все наши маленькие вынужденные содружества распадаются первым делом.
– Стало быть, все не так плохо?
– Может, еще окажется, что мы не способны постоять друг за друга. Что так
Марта предложила вечером посидеть где-нибудь: в одном из этих кафе под открытым небом, каких на западе Лейпцига, в лабиринте садовых участков, превеликое множество.
– Только пить много не будем, максимум пару бокалов вина, – предупредила Марта. – Если хочешь, ночуй у меня. Можешь не сомневаться, я тебя с утра разбужу.
Ночью снова пошел дождь. В сложной системе дорожек (второй город садоводов и огородников, по выражению Марты) было легко заблудиться, но сейчас деревья уже обнажились, вдали на горизонте над городом висела красноватая светящаяся дымка, в сторону которой следовало идти. Осенью большинство садовых кафешек в одиннадцать уже закрывалось; на обратном пути они шли, вцепившись друг в друга. С черного неба стекали сплошные завесы дождя, кое-где по дорожке не пройти, вода стояла по щиколотку; через полчаса, промокшие до костей, они добрели до Марты. Ц. снова повесил одежду на печку сушиться.
Но и утром, в битком набитом трамвае, одежда была еще влажной. Впрочем, в трамвае все было влажное; зажав сумку в ногах, он стоял в проходе, а вокруг, точно желая отжать друг дружку насухо, теснились и извивались люди. Трамвай шел неровно, рывками, в черноте за окнами проносились в фонарном свете косые стрелы дождя. В купе межзонального поезда он вошел изрядно промокшим.
Поезд, казалось, мчался в темное небо, а сзади, над оползающим Лейпцигом, уже подымался мутноватый рассвет. Он подпер правой рукой голову и закрыл глаза. Напротив сидело двое парней; немного спустя он услышал, как один говорит: «Вон внизу трамвай в БадтДюрренберг…»
Он поглядел в окно: поезд катил по высокой насыпи, с глухим грохотом двигался по веренице мостов. Внизу, в долинообразной впадине, и вправду ползли два трамвайных вагончика; вдали, над обширным промышленным комплексом, мерцала путаница разноцветных огней. Химические заводы Лейны. «Лейна I» или «Лейна II», на обоих заводах гигантского ареала он долго работал. Заводы заняли весь горизонт, градирни, цилиндрические, гротескного вида башни, футуристические шаровидные резервуары, взлохмаченный войлок штанг, схваченных перетяжками, вонзались в блеклый рассвет, озаренный желтыми и красными газовыми факелами. Дождь перестал. Ц. вспомнил, что когда-то (лет восемнадцать назад, если не больше) и он ездил на этом трамвайчике в Бад-Дюрренберг; один из нескольких тысяч монтеров для наружных работ, распределенных по двум заводам Лейны; он обитал там в рабочем общежитии. Иногда то время казалось поистине неисчерпаемым материалом – но и пугающе трудным: если начать писать об этом, то уйдешь в это с головой на долгие годы. У него о том времени мало написано (почти ничего, думает он); когда заторможенный, ни на что не годный, он изнывал за письменным столом, терзаясь своей импотенцией (или терзая свою импотенцию) – эспрессионистски окрашенные факелы Лейны почему-то не всплывали в памяти. Он грешник и транжир, коли пренебрегает гигантским отрезком жизни, в котором, как ни крути, знает толк! Но может, он потому об этом не писал, что жил в Бад-Дюрренберге не своей, а общежитской жизнью…
Да и кому это все интересно там, куда он сейчас направляется? Поклонницам литературы, которые приходят на его чтения? Той женщине в Регенсбурге, что брала у него автограф, фиксируя взглядом расширенных глаз его неверную руку, которая силилась вывести на форзаце имя, но подпись не вышла и казалась как будто подделанной… Женщине, чьи бледно-розовые лакированные ноготки пощипывали его рукав, направляя Ц. сквозь хлынувший дождь к машине и любезным жестом, будто важного чиновника, усаживая впереди рядом с собой, владея им, будто перышком, что от одного дуновения губ летит в нужную сторону…
Он ухмыльнулся: на перышко – дунь и полетело – он уж точно не тянет. Но может статься, его «Я» из такого вот легчайшего материала…
А ведь ни одна из женщин его не хотела, когда он носился по химической пустыне, где из каждого закоулка воняло каким-нибудь новым коварным ядом; тогда ему чудилось, что наладить контакт с женской частью вселенной попросту невозможно. Как будто рыло твое все в зеленых и фиолетовых метастазах, гноящийся глаз смердит аммиаком, рот полон карболовой или уксусной кислоты, от просолившейся одежки воняет газом… ни одна из тех, что заполняли зал в Регенсбурге, на него бы тогда и не взглянула. А он уже тогда писал (и наверное, лучше, чем теперь,
временами думает он)… сейчас эти женщины только сочувствуют: когда-то он был работягой. Какая жестокость судьбы – не быть известным писателем от рождения! И за сочувствием неизменно кроется некая доля сомнения в его литературных способностях… а сомнение, которое он украдкой выискивает в других, – это, конечно, его собственное сомнение!Только Марта понимала его, когда, накачавшись водкой, он изливался злобой, не в силах смириться с утратой… те трудовые годы часто казались потерей, временем, невозвратимо отнятым; отчего в душе клокотало неутолимое бешенство, которое лучше и не будить; однако водка поднимала его со дна. – «Литературные шлюхи, – припечатала Марта женщин, по которым он тосковал когда-то; он недолюбливал это словцо, но помалкивал, защитительные речи Марты приносили облегчение. – Почему ты сейчас не пользуешься возможностью? – спрашивала она. – Не можешь шпокнуть этих бабешек одну за другой – и послать к такой-то матери?»
Марта права, он не может… не может брать женщин, он своего рода Тантал во всем, что касается женского пола… и, похоже, даже слегка кичится этой своей ролью. Марта говорила: «Ты себя загипнотизировал, в пубертатной стадии или еще раньше. Хорошенько позанимался самовнушением. А теперь не можешь растормошить свой маленький член и женщинам не позволяешь себе помочь…»
Он плохо спал ночью, вспомнилось ему вдруг. Лишь далеко за полночь, убаюканный мягким шорохом обложного дождя, что слышался за приоткрытым окном, перенесся на какие-то дальние нивы и впал в беспамятство. Не проснулся он толком и когда почувствовал рядом женское тело, под грубое, слегка колючее одеяло, под которым он лежал в еще не просохшем белье, забралась женщина. Наверное, это Марта ищет его… а может, это случилось предыдущей ночью и рядом с ним была Мона: они примерно одного роста. По телу пробежала волна тепла, он почувствовал, как она нежно и медленно дышит ему в шею. Она прижималась к нему – Мона или же Марта, – ночная рубашка задрана до груди, одна нога лежит у него поперек живота. Он обнял женщину, его рука, скользнув по ее спине, спустилась пониже и притаилась у нее между ног, в нейтральном месте, между двумя беззащитно распахнутыми отверстиями. Вскоре там же появилась ее рука, взяла его пальцы и увлекла в тесноту эластично подавшихся складок кожи. Его пальцы втиснулись внутрь; на пару секунд задвигался вкруговую ее таз, прильнувший к его бедру и поддерживаемый двумя сплетенными руками, пальцы которых, вошедшие вглубь ее тела, соединились так тесно, что на какой-то миг он перестал различать в этом влажном таянии, какие из пальцев его. Ее зубы крепко впились ему в плечо, она словно бы подавляла крик… тут Ц. вспомнилась сомнительная идея насчет онанизма, которую он внушал Моне.
Марта разбудила его чуть свет, но сразу же снова отправилась спать, не в силах видеть его нервозность: в мыслях он давно уже был далеко. Даже кофе, который сварил себе сам, он выпил стоя, жадно затягиваясь сигаретой. На вокзал приехал гораздо раньше, чем нужно.
Очнулся же, только когда поезд замедлил ход и въехал в вокзал пограничной станции Герстунген. Положил паспорт с визой на узенький подоконник и стал ждать.
Вот уж невесть как долго Ц. видел мир на одних вокзалах. Он двигался от вокзала к вокзалу, с редкими остановками, в уме сохранялись только вокзальные образы, они превращались в отправные точки сознания. На вокзале ничто не имеет отчетливых узнаваемых очертаний, вокзалом правит что-то разбойное; ты ежесекундно на страже того, что таится в твоей голове и груди, – это не самобытность, а лишь эгомания. В особенности крупные вокзалы – пристанища персонажей, что, будто призрачные одежды, меняют самосознание: ходят и смотрят так, словно у них есть глаза и на затылке, всегда готовые придать себе новый облик, помыслить иные цели, наложить на себя отпечаток чужой судьбы. Ц. казалось, что на вокзале в нем не сразу распознают пришлого из ГДР. Но этим мало что объяснялось, на вокзалы его тянуло еще на Востоке.
Едва у него появился адрес в Федеративной Республике (сперва в городке Ханау), как Ц. угодил в цирковой балаган авторских чтений, его приглашали читать свои тексты. С самого начала это мероприятие казалось ему крайне чудным ритуалом, продолжающим существовать лишь потому, что однажды так повелось, и никому вроде бы невдомек, как и зачем отменять этот обычай. Вот и тянутся эти чтения, точно дурная привычка, для которой давно уже нет никакого повода. Но дело-то в том, что большинство писателей ФРГ едва ли не кормятся этими чтениями (исключение составляют несколько звезд да, пожалуй, пенсионеры). Не приводит ли это к тому, что писатель в этой стране ощущает себя этаким никчемным субъектом, нахлебником? Или же все наоборот? Может, из роли бродячего комедианта писатель черпает убежденность в своей социальной нужности?