Время воздаяния
Шрифт:
И служение мое стало: обращаться каждый день к этим толпам — пестрым, разноязыким; обращаться к каждому из толпы на его собственном языке, будто к единственному собеседнику: будто не стоит он, обливаясь потом под жарким солнцем на пыльной площади перед дворцом, стиснутый со всех сторон телами таких же, как и он, жаждущих причащения; и я — будто не вознесен данным мне повелением на открытую всем, несущим невидимые пригоршни песка ветрам площадку почти на самом верху прекрасного дворца, в неизмеримой дали и высоте над целою толпою и этим единственным смертным — пришедшим сюда своим добродетельным побуждением и волею; а будто сидим мы с ним на обочине, освещенной тихим вечерним светом дороги, рядом, лицом к лицу, одни в целом свете, возле небольшого костра, понемногу питаемого высохшей плотью мертвых деревьев — сидим и ведем неспешный вечерний разговор обо всем на свете — и, казалось бы, ни о чем, но разговор этот так важен для нас обоих, что закончить и, тем более, прервать его нет никакой возможности, и мы говорим, говорим — порою внимательно слушая, а порою в запальчивости перебивая друг друга; и ночь — вся еще впереди, и нам тепло от разгоревшегося костра, и нет конца нашему разговору, и нет конца жизни и радости ее, и лукавые звезды подглядывают за нами в булавочные отверстия, проделанные кем — то для своей надобности в небесной тверди, и тихо посмеиваются над нашими
Так говорил я со многими, встреченными мною в скитаниях — на безымянных дорогах, по всему свету. Бывало, засиживался я с каким — нибудь нищим юношей до рассветной зари, рассказывая ему о путях, что я прошел, и странах, что посетил, об истинах и заблуждениях, о жизни — какой я увидел ее и какой должно ей быть согласно нерушимой вере моей и вековому, даже недоступному для понимания смертного, опыту. Догорал костер, и мы расставались, чтобы не встретиться более уже никогда; в свете нового утра расходились — каждый в свою сторону, где, уже напрягая взор, вглядываясь нетерпеливо в пыльную даль, поджидала каждого его собственная судьба; через много лет до меня доносилась — бывало — весть, что появился в том краю великий поэт, чьи строки заставляли плакать и ликовать сердца людей, обращая их из дорожной пыли к великим небесам, мудростью их создателя вознесенным над головами, над крышами домов и дворцов, над кронами скучных земных дерев и всею скучной и тяжкой повседневностью человеческой жизни, чтобы изливалась на умирающую в этой повседневной и оттого неощущаемой людьми жажде землю — надежда. Чтобы нисходило упование на то, что есть — пусть далеко, пусть пока недоступное — что — то — помимо этого чахлого деревца за окном и кухонной утвари, покорно доживающей свой век на полках старого твоего дома, который давно оставила радость; что настанет день — и стряхнешь ты весь этот тлен со своих, вдруг развернувшихся, как крылья, плеч, выпрямишь давно и, казалось, безвозвратно согбенную спину и уйдешь, уйдешь навсегда из этой юдоли тяжкого и бессмысленного в своей тяжести труда — непрестанного копошения в земной грязи ради лишь только ежедневного ремонта, и укрепления, и бесконечного возвышения каменных стен все той же опостылевшей тебе тюрьмы, выстроенной для тебя обыденностью земного жизнеустройства, которому был ты с самого рождения продан в бессрочное рабство — соскоблив прилипшую грязь с обуви своей и оставив ее у порога, уйдешь ты к жизни новой и новой радости — наконец, навсегда.
Иные из этих: порою — поэтов, но порою также музыкантов или художников, бывали приняты с благодарностью согражданами, которым перепала от них частица той надежды, шепнулось в ночной тиши со страниц зачитанной книжки слово утешения; иные (хотя и немногие) бывали осыпаны почестями и богатством, и с благодарностью и благоговением хранились их имена народами, которым выпало иметь их своими сыновьями. Кто — то (как, увы, большинство) так и умер одиноко в безвестности и нищете, оставив только лишь след — часто единственный — на бумаге или холсте, точно выпавший из костра уголек. Но видевшие этот след, шедшие по нему с напряженным вниманием, читавшие по нему краткую изломанную историю жизни, что, сгорая сама, оставила в этих выжженых знаках горячую силу питавшего ее огня, все, причастившиеся той силы — словом ли, звуком, или изображением — навсегда получали отпечаток ее в своей душе и передавали другим — не видевшим, не слышавшим; передавали порою даже тайно, опасаясь слепой мести земных тиранов, нелепо ревнивых к тем, кто может — не спросясь дозволения — завладеть умами и сердцами их подданных.
Сила и радость от сознания великой миссии моей, прибывавшие непрестанно с первого же ее мгновения, достигали уже невиданной степени — мне благодарно подчинялись не только люди и животные, но и стихии: я призывал дожди в края, погибающие от засухи и отводил наводнения, мановением руки гасил лесные пожары, и под стопами моими, которыми я проходил по еще дымящимся пепелищам, скоро пробивались ростки новых лесов, скрывавшие черную выжженную почву с волшебной быстротой, так что на следующий год уже никто и не мог найти следов прошедшего бедствия. Вера моя, укрепившись, творила чудеса — одним взглядом и приветливым словом я поднимал смертельно больных, мановением руки исцелял и возвращал прежний облик прокаженным; одержимые бесами — как люди называли их — а для меня назывались бесы: порождения бездны внешней — освобождались от них после короткой беседы со мною; и, невидимые для людей, но хорошо видимые мною, причудливые твари исходили из одержимых, корчась, как бы от жара пламени очистительного огня, пылающего во мне. Я не мог воскресить покойников, но мнимо умершие и пребывающие в подобии смерти многие годы поднимались будто после страшного сна, стоило мне обратиться к ним. Я не знал сомнений — и все, говорившие со мною хоть раз, хоть обменявшиеся парою слов, принимали в себя эту мою неуязвимую для сомнений веру и несли ее дальше по жизни, распространяя чудную ее благодать, хотя, конечно, и с меньшей, чем у меня, силою.
Занятый этими воспоминаниями, достиг я места своего ежедневного обращения к скопившейся далеко внизу у подножия дворца толпе. Лепестки роз — белых и нежно — кремовых — братьями — сослужниками бросаемые мне под ноги, были еще свежи, и я благосклонно и благодарно кивнул в отдельности каждому из своих братьев, отчего каждый из них в свою очередь засветился также благодарной улыбкой и склонился в низком поклоне. Лишь единственное темное, почти черное пятно, увиденное мною мельком под ногами, вдруг чем — то неприятно поразило меня — но не успел я осознать это, как один из сослужников моих смутился, подбежал и суетливо подобрал лепестки необычного темно — пурпурного цветка, случайно, по — видимому, затесавшегося на строго наблюдаемой плантации в огромном дворцовом саду. Я милостиво сделал вид, что ничего не заметил.
Каждый раз, подходя к каменной балюстраде, окружавшей залитую горячим уже утренним солнцем площадку, чувствовал я невольно свое неизмеримое превосходство над собравшимися внизу, точно скот, несметными толпами простодушных, пришедших в большинстве своем из далекого далека, приплывших, подвергаясь опасностям и лишениям, с единственной целью услышать меня и несомое мною слово, в то время, как достаточно было им прислушаться к тихому голосу, доносящемуся из их собственного сердца, чтобы услышать и узнать все то же, и даже много более того — ибо господин наш говорит с каждым, кто имеет к тому стремление и настойчивость, как с единственным своим сыном — или дочерью — и никакие, подобные мне, посредники не нужны им, сокровенный разговор свой ведущим наедине —
наедине в целом свете, счастливые от присутствия друг возле друга. Но глухо людское ухо к изначальному слову, и людской не привык язык к словам благодарности и любви, и высшая мудрость сочится, как животворящая влага в бесплодный песок человеческого бесчувствия, и не приносит плода, и мертвым остается песок, и складываются из того песка великие пустыни — сколь ни взглянешь, до горизонта простираются они: ни жизни в них, ни радости, и самые змеи и скорпионы стремятся прочь оттуда, но и те пропадают, не достигши даже границ гиблого края.Я стыдился этого превосходного чувства своего, но ничего не мог с ним поделать; это было постоянным предметом моего покаяния и раскаяния пред лицем моего господина, что по милости своей прощал меня, однако не освобождал вовсе от этой тягости, напоминавшей мне мое место и службу мою и не дававшей забыться и вознестись выше положенного мне от него.
И в то же время дана была мне и некая сладость в этом чувстве, которой я стыдился более всего, хотя понимал, что и она мне дана не напрасно. Томительная сладость охватывала душу мою, когда взирал я вниз на копошащееся внизу людское варево, или лучше, быть может, сказать — глиняное тесто, приготовленное гончаром к извлечению из него прекрасных изделий его искусных рук. И в тот миг чувствовал я себя чуть ли не равным господину моему — казалось мне, что и мои руки из жидкой глиняной массы — изнывающей внизу на жаре, сохнущей и трескающейся, теряющей отдельные свои куски — могут творить прекрасные сосуды для воды и вина, но… — я понимал: то лишь дерзость моя, игра воображения; только подмастерьем был я у мастера моего, и дано было мне лишь сохранять обжигом его изделия, стараясь не испортить, не пережечь, дабы не знать мне страшного его гнева и презрения к моей неумелости.
Глядя вниз, в эту колышущуюся людскую массу, я ждал, пока в ней воцарятся молчание и спокойствие: невозможные при всех других обстоятельствах, здесь, на святом месте, они были естественны, и самая буйная толпа рано или поздно смирялась и внимала моей речи в благоговейном безмолвии. О приближении моем было давно уж объявлено; мне следовало подождать лишь еще несколько минут, пока пройдет вздох умиленного восхищения при виде их обожаемого земного наставника и просветителя, вышедшего к балюстраде. Я понимал, что толпе видна одна лишь верхняя часть моей, снизу кажущейся маленькой и жалкой фигурки — но такова была сила общей нашей веры, величие воздвигнутого дворца и всей этой святой для каждого из нас земли, что никому даже и не приходило в голову подумать таким образом: я немедленно ощутил бы такое, даже мимолетно закравшееся в чью — либо душу сомнение — однако же никогда, за все долгое, бесконечно долгое для любого смертного время моего служения, я этого ничего подобного не ощутил.
Однако в этот раз… Нет, конечно же — я не услышал никакого сомнения, никакой хульной мысли не прилетело снизу от толпы — это было бы похоже на святотатство, но… В тот миг, когда воцарилось, наконец, безмолвие, и напряженное внимание стало подниматься снизу, будто океанская волна — я вдруг явственно ощутил чей — то внимательный взгляд: это было невозможно, ибо взгляды многотысячной толпы сливаются и взаимно гасят друг друга, являя собою подобие глухого неразборчивого ропота, возникающего от смешения многих звучащих вразнобой голосов; однако этот взгляд отнюдь не сливался ни с какими другими — он упирался мне прямо в лицо совершенно независимо, отдельно от всех прочих — и это также было удивительно, ибо видеть снизу мое лицо простому смертному из — за разделявшего нас расстояния было бы не под силу. Я удивился и насторожился; мне вдруг почудилось — не сам ли господин явился взглянуть — достойно ли несу я свою службу, порученную мне некогда его повелением… Однако быстро опомнился и устыдился своего безумия и дерзости: конечно же это не могло быть правдою, иначе все мы и даже я сам были бы ослеплены непереносимым для слабого человеческого зрения сиянием, исходящем от него. Я чуть тряхнул головою и постарался избавиться от неприятного ощущения; впрочем и сам этот, возможно, почудившийся мне взгляд вдруг исчез, потух, будто кто прикрыл его, спохватившись, рукою.
Как обычно, я обратился к благоговейно внимающему мне людскому стаду внизу и тут только осознал, что оно как будто… будто бы несколько меньше обычного… Да — определенно, огромная площадь перед дворцом была заполнена лишь на треть, ее дальняя, тонувшая в жарком полдневном мареве часть была пустынна, по ней бродили еле видные сверху собаки — вялые от жары, лежала тощая свинья, жались друг к другу овцы — совсем вдалеке… К этому неожиданному открытию сразу же примешалось недавнее воспоминание о загадочном взгляде, метнувшемся из толпы, и мне тотчас показалось, будто я вновь ощущаю его… Я даже вопреки обыкновению на миг остановил свою речь, отер взмокший лоб и взглянул искоса на стоящих возле братьев — они также молчали, потупив очи, и это показалось мне тревожным: они явно знали, или догадывались о чем — то, о чем было пока неизвестно мне, всеведущему по должности своей… Нехорошо сделалось впервые у меня на душе; продолжая плавно свое обращение к собравшимся внизу, я вдруг против воли стал припоминать историю своего, казалось, безупречного служения; и сразу пришло — как всегда бывает в таких случаях — одно лишь, давно сидящее то ли пятном, то ли занозою воспоминание: и сознание мое будто раздвоилось — одной его частью я исполнял свой долг, вещал собравшейся внизу странно сократившейся толпе слово наставления и укрепления в нашей общей вере и мудрости, дабы не забылись они под натиском повседневной жизни; другой же частью вдруг перенесся на пятьдесят, или более — точно я не помнил — лет назад, когда состоялся у меня единственный за всю историю странствий по свету с великой моею миссией разговор, оставивший навсегда смутное чувство недоговоренности и какой — то неисполненности — а может, тень сомнения какого — то закралась тогда мне в душу, да и притаилась там до времени, и сейчас, воспользовавшись странными обстоятельствами, снова стала перед глазами, заслонив ясный свет всегда пребывавшей для меня бесспорною истины?..
…Она сидела на обочине, поджав ноги и подняв ко мне лицо, а я стоял перед нею склонившись, вглядывался в ее черты, освещенные гаснущим уже вечерним светом, и мучительно пытался вспомнить — где и когда встречал ее раньше; так и смотрели мы друг на друга несколько времени — я совершенно потерял ему счет, не заметил даже, как совсем стемнело, как силуэт ее стал почти неразличим на фоне утонувшей в ночной тени дорожной обочины, и мне стало казаться, что передо мною не женщина, а какая — то огромная птица с женским лицом; изменились и его, странно приковавшие мой взгляд, черты: глаза, казалось, замерцали в темноте зеленоватым светом, рот стал совершенно черным, будто от запекшейся крови, но все равно был ясно различим, даже в темноте, на фоне ее, казалось бы, совершенно темного лица; и было непонятно: что это? откуда? — чужая ли то кровь, оставшаяся после какого — то страшного противоестественного пиршества, или выступила она сама на губах, искусанных в безумном, отчаянном желании сдержать исступленный, рвущийся изнутри крик…