Все мои уже там
Шрифт:
– Ну-у… – прапорщик помедлил с ответом. – Скачет, глаза горят.
– Так, и где появился волк?
– Ну-у-у…
С торжествующим, я думаю, видом я заявил тогда, направляя на Толика указательный палец:
– Волк появился у вас в голове, Анатолий. Слова сложены так, что у вас в голове пень превращается в волка, волк оживает, скачет, и у него горят глаза.
Когда я сказал это, Обезьяна зааплодировал, Ласка, не меняя позы, тихонько засмеялась, а Банько подошел ко мне с бутылкой коньяка, наполнил мою рюмку и проговорил с полупоклоном:
– Маэстро! Позвольте!
А прапорщик трогал кончиками пальцев свои виски, как будто бы пытаясь нашарить в своей голове то место, где оживают волки.
С
Я обратил их внимание на то, что Гумилев в «Жирафе» пропускает аж шесть слогов.
Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взглядИ руки особенно тонки, колени обняв.Послушай: далеко, далеко, на озере Чад(та-та-та-та-та-та) изысканный бродит жираф.– Вы слышите? – размахивал я в другой день, но тою же коньячной рюмкой и у того же камина. – Шесть слогов пропущено. Возникает как будто пауза. Поэту как будто требуется время, чтобы перенестись мыслью из холодной и туманной России в Африку. Его мысль летит над землей со скоростью света или со скоростью звука. Очень быстро летит, но тем не менее, целых шесть пропущенных слогов, или мгновений, требуется, чтобы преодолеть это огромное расстояние.
– Круто! – сказал Толик.
А Ласка опять смеялась тихим счастливым смехом.
У Бродского я обратил их внимание всего на одну строку: «Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя».
– Что случилось? – спросил я. – Что автор сделал?
Наперебой сначала Обезьяна с Лаской, а потом и Банько с прапорщиком принялись перечислять простыми словами описанное в этой строчке: автор спит, автор сидит в тюрьме, надзиратель смотрит на него в глазок, надзиратель вооружен, автор сидит в тюрьме так давно, что все это ему уже и снится…
– Круто! – сказал Толик, когда понятно стало, что для расшифровки одной поэтической строки нам понадобилась бы пара страниц прозы.
По ночам, когда мы расходились по своим спальням, я часто лежал и думал, отчего бы Толику с таким удовольствием выполнять все эти не свойственные для него задания. Я лежал с открытыми глазами в темноте. За окнами ухала какая-то печальная птица, которую я, не разбирающийся в птичьих голосах, называл неясытью и представлял себе маленькой совой с испуганными глазами, похожими на двухевровую монету. Позже, когда лето вошло в свои права, неясыть ухать перестала и пели соловьи, про которых я знал, как они выглядят. Я лежал, смотрел в темноту и слушал. Откуда-то из глубины дома доносились истошные любовные крики Ласки, и это значило, что девочка занималась сексом с Обезьяной. Или тихо, но ритмично поскрипывала какая-нибудь мебель, и это значило, что Ласка занималась сексом с Банько. Я лежал, смотрел в темноту, и про Ласку мне все было понятно: Обезьяну она любила, а Банько она жалела.
Где-то далеко за забором шумели автомобили, продолжалась жизнь, про которую я не имел никаких известий. Временами я слышал милицейские сирены. Иногда двигатели автомобилей, проезжавших там далеко за забором, были не сдержанно-представительскими,
а отчаянными и ревущими. И я воображал себе, что вот едет мимо нашего дома по Рублевке какой-нибудь «щенок» из высокопоставленной семьи – с напудренными кокаином ноздрями и на спортивной «Ламборгини». Я лежал и слушал, как замолкают на несколько минут соловьи.Когда становилось совсем тихо, я слышал, как внизу в кустах под окном копошатся ежи. И еще я слышал, как бьется мотылек о стекло. И на фоне всех этих ночных звуков каждую ночь я так и эдак прикидывал в голове про Толика, зачем он все это делает? Мысль перекатывалась в мозгу, как в детстве карамелька перекатывается во рту у ребенка, постукивает о зубы, расплывается в кислый и сладкий сок и приятно язвит небо.
Проще всего было бы думать, что Толик занимается со мной фехтованием, логикой и литературой по причине насилия, которое в первые дни так решительно применял к прапорщику Обезьяна. Но прапорщик мой не выглядел человеком, которого просто заставили заниматься. Он мог бы заниматься из-под палки, однако же мне всерьез казалось, что двадцатипятилетнему этому громиле интересно. Или нет? Или не может быть, чтобы милиционеру интересно было разбирать стихи Гумилева и Бродского? У меня не было ответа.
Однажды ночью, когда песня кроватных пружин в доме затихла, а песня соловьев на улице продолжалась, я встал тихонько и спустился в гостиную, чтобы налить себе виски. Было часа три ночи или около того. В окно сквозь кусты и деревья парка я увидал, что у Толика в доме горит свет. Не знаю, что это мне взбрело в голову. По здравом размышлении я бы не пошел навещать ночью одинокого мужчину только потому, что у него горит свет. Вполне ведь могло оказаться, что прапорщик, будучи человеком молодым и здоровым, мастурбирует, например, разглядывая глянцевые картинки в одном из мужских журналов, которые валялись у него на журнальном столике во множестве. По здравом размышлении…
Но не было у меня в ту ночь никакого здравого размышления. Я выпил сотню граммов виски и поддался известному зову приветливо освещенных окон, мерцавших вдали за черными деревьями. Это ведь такое детское совсем чувство, когда идешь в темноте, не глядя под ноги, а глядя только на свет, и немного щекочет в груди от первобытного какого-то волнения.
На пороге Толикова дома горел превращенный в лампу, откуда-то с Тибета привезенный буддийский молельный барабан. Ночные мотыльки с размаху ударялись об этот экзотический светильник, падали на лиственничный пол крыльца и ползали, потеряв ориентацию и отбив мозги, если у них есть мозги, шуршащею толпою в круге света на полу. А рядом сидел Толик и играл с мотыльками, тихонько подставляя им огромную свою ладонь и терпеливо ожидая, пока насекомые на ладонь вползут.
– Чего вы не спите, Анатолий? – сказал я из темноты и только потом уже вышел на свет.
– Не спится, – Толик пожал плечами, не отрывая взгляда от мотыльков.
Я сел с ним рядом и закурил. Крыльцо было широкое, достаточно широкое, чтобы места хватило не то что двум, а хоть бы даже и двадцати мужчинам. Но когда я садился рядом с Толиком, он немного подвинулся, как бы приглашая меня и демонстрируя, что компания моя ему приятна.
Мы помолчали немного, а потом я спросил:
– Скажите, Анатолий, почему вы все это делаете?
– Что?
– Ну, все наши занятия?
– Так как же? – отвечал Толик.
В его интонации было великое смирение индийского священного животного коровы: гонят ли тебя на выпас… ведут ли тебя в стойло… доят ли…
Я глубоко затянулся и уточнил вопрос:
– Скажите, Анатолий, если бы завтра Обезьяна отпустил вас? Ну, открыл бы ворота… Вы бы ушли или остались и дальше заниматься со мной фехтованием, логикой и поэзией?
– Я бы остался, – неожиданно сказал Толик, интонацией своей как бы спрашивая, можно ли ему остаться.