Всего одна жизнь
Шрифт:
Лида не стала открывать дверь своим ключом, а позвонила: она любила, когда Коленька выбегал встречать ее, подпрыгивал, цеплялся за шею и повисал, болтая ножками.
3
Врачи были на обходе. По ординаторской, уставленной канцелярскими столами, гулял сквозняк — оба окна были распахнуты. Это, конечно, работа Кирша — все ему жарко, подавай свежего воздуха толстяку! Герман притворил окна и прошел к своему столу. Нужно было составить план операционного дня на завтра. Долгие годы отрабатывал Батя со своими подчиненными «путь больного от дверей отделения до операционного стола» и предусмотрел на этом пути, кажется, все. Однако заведующим приходилось туго: им необходимо было учитывать и интересы кафедры — «учебного процесса», как именовалось это на официальном языке. От этого самого «учебного процесса», в котором помимо студентов участвуют еще ассистенты, доценты, профессор, трещали
Час Герман работал без помех. Правда, несколько раз забегала Прасковья Михайловна, старший ординатор, звонила куда-то по телефону с озабоченным видом. Но это не отвлекало Германа. Все привыкли уже к ее озабоченности.
Сын Прасковьи Михайловны, студент («подумайте, дураку нет еще и двадцати лет!..»), женился на восемнадцатилетней девчушке, студентке первого курса, и привел, конечно, жену в их единственную комнату. А всего год назад муж перенес ампутацию бедра, и все хлопоты, связанные с получением квартиры, легли на плечи Прасковьи Михайловны. Несколько месяцев уже обивала она разные пороги. В одном кабинете обнадеживали, в другом сомневались, в третьем обещали определенно, но просили потерпеть. Прасковья все время звонила куда-то, а сразу после работы мчалась, как говорил Валентин Ильич, молодой ординатор их отделения, в «приказы».
Еще в институтские годы — а кончали они вместе с Германом двадцать лет назад — маленькая энергичная Прасковья отдала свою привязанность хирургии. И все время с тех пор не ослабевала эта ее любовь. Может быть, даже крепла. Не могли поколебать ее невзгоды и неудачи, от которых выплакивала Прасковья, по словам Германа, по килограмму слез на каждую.
За последний год она заметно сдала из-за своих квартирных неурядиц. Вымоталась, устала. Герман и Кирш старались, где могли, разгрузить ее, брали за нее дежурства.
Герман ходил к главному врачу, просил администрацию больницы подключиться активно к Прасковьиным ходатайствам. Ванечка сочувственно кивал, обещал сделать все возможное, а недели через две оказал Герману: «Сами понимаете, Герман Васильевич, с таким делом в горисполком так просто не пойдешь. Здесь нужно выбрать момент. Что называется, попасть в слой…» И Герману стало ясно, что вся затея — пустая. Вот уж повод вспомнить добрым словом тирана Батю: он-то не отделался бы круглой фразой!
Обход продолжался уже около полутора часов. Никто из врачей не возвращался в ординаторскую. Более получаса прошло, как последний раз забегала позвонить по телефону Прасковья. Она могла, конечно, задержаться в палатах перед перевязками, но чтобы все трое сразу?.. С Валентином Ильичом этого, пожалуй, и вовсе не могло случиться. В дни самостоятельных обходов, без профессора или заведующего, как сегодня, ему хватало получаса. «Хирург должен быть деловым человеком, — убежденно говорил Валентин Ильич. — Душеспасительные беседы — психиатрам…» Герман постоянно воевал с ним. Но больные, как ни странно, любили Валентина. Подтянутый, даже немного щеголеватый, голубоглазый, в чуть кокетливо набок надетом колпаке, он всем видом своим и энергичной манерой держаться и двигаться излучал здоровье. Доза этого излучения не раздражала, а постоянная готовность к шутке — простой и грубоватой в мужских палатах и неизменно мягкой в женских — и сделала, вероятно, Валентина любимцем больных.
У Валентина Ильича, два года назад окончившего институт и сразу пришедшего в большое хирургическое отделение, сложилось преждевременное убеждение, что диагностика — удел в основном техники, а будущее за кибернетикой, и, следовательно, самостоятельное место человека в медицине — только у операционного стола, где техника способна помочь человеку, но не заменить его. Значит, главное, считал он, — овладеть сложным рукоделием, хирургической сноровкой. Участвовать в операциях Валентин мог ежедневно и по многу часов, а вот побеседовать с больным, лишний раз пощупать, выстукать, просто проанализировать увиденное или услышанное у постели больного он считал напрасной тратой времени.
При Бате Валентину Ильичу определенно пришлось бы туго. Герман не был уверен, что Валентин продержался бы в больнице эти два года: прежний главный очень серьезно относился к отбору врачей на свои отделения. Он считал, что вообще система отбора в медицинский институт или училище, куда, как и в торговый техникум, может поступить любой желающий, порочна.
Чтобы стать летчиком или, тем более, космонавтом, говорил Батя, совсем не достаточно быть прилежным. Нужно еще иметь хороший вестибулярный аппарат, зрение, определенную нервно-рефлекторную реакцию и многое другое — ведь от этого зависит жизнь самого летчика, жизнь других людей. Но ведь от врача всегда зависит жизнь и здоровье многих, очень многих людей! По логике, здесь отбор должен быть, наверное, строже, чем в отряд космонавтов: по каким-то тестам, репрезентам, квазизадачам, энцефалограммам, бог знает еще по чему, — нужно отбирать людей, обладающих повышенным чувством ответственности (здоровье-то
чужое!), истинным гуманизмом и еще десятком таких человеческих качеств, которые не воспитать за несколько лет в учебном заведении, даже самом хорошем. Проблема отбора, утверждал Батя, — одна из основных в современной медицине!И он ввел в больнице свою систему отбора, которая состояла из двух фаз. В первой на врача, обычно молодого, желательно даже сразу с институтской скамьи, давил мощный административный пресс. За каждым шагом и поступком врача Батя следил через начмеда и заведующих отделениями: как ведет себя с больными, как переживает неудачи, интересуется ли специальной литературой, не слишком ли торопится домой в конце рабочего дня. Создавались различные так называемые общественные комиссии, полностью подчиненные воле Бати. Машина работала, не останавливаясь ни на секунду. Вторая фаза отбора была наполовину добровольной: если не выдерживавший подобных испытаний или не подходивший под столь высокие мерки врач не подавал заявления об уходе сам, ему предлагали это сделать, не дожидаясь скандальных ситуаций.
Метода Бати, очевидно, походила на отбор, который проводил древний учитель — Эскулап. И Батя даже гордился этим. Причисляя себя к выходцам из среды земских врачей, он оставался душою рядом с больным человеком и до последних дней своих близко к сердцу принимал все заботы практической медицины, считая, что именно для нее и городится огород. Он любил порассуждать о статуте врача, его обязанностях и облике.
Когда на больничном вечере какой-нибудь врач из молодых спрашивал у Бати о тех, кого он заставил уйти из больницы, тот глухо смеялся, собирая в морщины большое, все еще красивое лицо под седой шевелюрой: «Мало ли есть институтов, мало ли нужно везде разных научных сотрудников — к микроскопам, к собакам, наконец…» Да, возможно, это было его заблуждением, но он считал, что медик, не обладающий высоким потенциалом необходимых качеств, может оказаться полезным в науке, даже на преподавательской должности, но не на практической работе, у постели больного. Он был убежден, что медицинская наука — дело большой важности, но все же вспомогательное звено, база, основа, называйте как угодно, а главное — это, конечно, практическая медицина, само врачевание. Ибо главным всегда была и будет цель, а не средство. «Помилуйте! — говорил не без артистизма Батя. — От кого больному ждать душевности в тяжкую свою минуту? Не от пламенного же фотометра, чудесного аппарата, но пламенного, к сожалению, только чисто физически…»
Тут Батю было не переубедить: нарастающее неуважение к врачу, недоверие к нему считал он оправданным, так как в громадном корпусе врачей появляется все больше и больше людей случайных, попавших, что называется, явно не туда, дискредитирующих весь корпус своим отношением к делу, да нередко и просто своим образом жизни (да, да, для врача и это важно!). Верно, одна больница не изменит картины. Но почему она должна быть одна?.. И потом… ха… — ха… почему бы его больнице и не быть лучшей? В городе? Отчего же — в городе, а не в Союзе? По лучшим равняются, перенимают их опыт. Как знать, куда пойдет дальше этот опыт! Не теперь, так через десять, двадцать лет…
Он был оптимистом, Батя, и жизнелюбом. Он не мог даже предположить, что он, такой большущий, такой здоровый в свои шестьдесят пять лет, умрет в одночасье от безжалостной руки, вдруг сжимающей человеческое сердце, — от инфаркта. И опыт его прервется…
А врачи все не возвращались. Обеспокоенный Герман отодвинул бумаги и встал из-за стола.
Едва покинув ординаторскую, он понял, что случилась беда. В дальнем конце коридора, у восьмой палаты, толпились больные. Из перевязочной туда же бежала сестра. Герман ринулся вслед за нею, быстро вспоминая больных из этой палаты. Их там всего трое: Власов… нет, вот он — возвышается надо всеми в коридоре… Старик Тузлеев и мальчишка с грыжей, который завтра идет на операцию. Мальчишка или Тузлеев? Что там могло случиться?.. И последнее, что мелькнуло, словно искра короткого замыкания, разряжая многодневную тревогу Германа, — Прасковьина палата!..
Две кровати были брошены одна на другую в угол, третья, окруженная людьми в белых халатах так плотно, что Герман даже не увидел вначале, кто на ней лежит и что там происходит, стояла посредине палаты. Герман молча прошел к изголовью. Тузлеев. Лицо с закрытыми глазами, обнаженная грудь и откинутая на табурет рука знакомого, такого отвратительного желтовато-серого цвета. Изо рта торчала наркозная трубка, и Петр Петрович ритмично сжимал «гармошку» наркозного аппарата. Анестезиологу помогал Валентин Ильич, а Алексей Павлович и Прасковья Михайловна возились у откинутой руки Тузлеева. Локтевая вена была обнажена, из свежей раны едва сочилась кровь, по капельнице торопливыми каплями бежал в вену раствор. Сестры обкладывали тело больного грелками, стояли вокруг со стерильными тазиками, в которых поблескивали шприцы и инструменты. На полу валялись куски марли, окровавленные салфетки, растерзанные биксы, темнели пятна разлитых жидкостей.