Всемирная Выставка
Шрифт:
Аппетит у меня в школе просыпался волчий. На ленч я любил съесть печеную картофелину с солью и маслом и со стаканом молока. Или суп с капустой и картошкой, в который добавлена ложка сметаны. Ведомый наставлениями отца, я учился любить кислое и острое — он уверял, что такие приверженности остаются надолго, в отличие от любви к сладкому. Мне купили первые в жизни вельветовые брючки гольф. Их полагалось носить с длинными носками в шотландскую клетку. В зеркале я себе нравился: подтянутый маленький школьник в купленном мне еще осенью шерстяном свитере и со светлым чубом, спадающим на один глаз. Мне нравилось, что округлость черт уходит, проступает четкая линия скул, обозначается подбородок.
Когда я перешел во второй класс, в нем появилась девочка по имени Мег; из девчонок она была самой маленькой. У нее были серые глаза и очень светлые, соломенного цвета, коротко стриженные волосы, причем ее мать предпочитала видеть ее в юбочках и матросках более кукольного образца, нежели у девчонок было в обычае, а носили они юбки на жестких, топорщащихся нижних чехлах, белые носки по колено и бело-коричневые босоножки, которые начищали каждое утро. Ростом Мег была меньше всех в классе, к тому же такая тихоня, что ни девчонкам не приходило в голову завидовать ей или строить какие-либо козни, ни мальчишкам не доставляло удовольствия мучить ее и тормошить. В ней не было заметно стремления пользоваться ни собственными данными, ни положением родителей для утверждения своего места в нашем мирке. Мы все понимали, что такое испорченный ребенок, и таковым она определенно не являлась. Любой из нас, разжившись ну хотя бы новой коробкой карандашей, тут же начинал требовать всеобщего
То, что я ходил теперь в школу, определенно раздвинуло рамки и моей светской жизни, поскольку мне стали разрешать по субботам на ленч домой не ходить, а, перекусив где-нибудь в городе, остаток дня проводить в кино за компанию с кем-нибудь из школьных приятелей. Средства на эти походы я брал из тех двадцати пяти центов, что выдавались мне еженедельно. Две запеченные сосиски с горчицей и кислой капустой и бутылочка пепси-колы в магазине полуфабрикатов на 174-й улице стоили пятнадцать центов; оставшегося дайма как раз хватало на билет в кинотеатрик «Ландо», который находился на авеню Маунт-Иден сразу за Магистралью. В «Ландо» показывали мультик, киножурнал, потом что-нибудь про путешествия или про животных, типа фильмов про обезьян дрессировщика Лью Леера, где они ездят на велосипедах или сидят, одетые в ползуны, на высоких стульчиках, а их через соску кормят детской кашицей, потом показывали один-два выпуска многосерийника, такого, к примеру, как «Удача Тима Тайлера» или «Бак Джонс и призрак всадника», а потом — наконец-то! — сдвоенный фильм, основной и дополнительный, причем основным обычно бывал боевик про гангстеров и сыщиков, а дополнительным комедия с Лорелом и Харди или очередная история похождений сыщика-китайца Чарли Чана. Когда к вечеру я выходил из кино, в глазах двоилось. Меня потрясало, что до сих пор еще светло, да и вообще, что человечество живет не в вековечной тьме, освещаемой лишь вспышками выстрелов или пламенем взрывающихся автомобилей, а занимается повседневными делами, причем самым, можно сказать, преспокойным образом. От разочарования, а может, от внезапности выхода из темноты на свет или от продолжающих гудеть в черепной коробке отзвуков оглушительной какофонии радостных воплей, которыми то и дело взрывался полный ребятишек зал, я неизменно приходил домой с головной болью, однако жаловаться матери не смел: попробуй потом отпросись тогда в следующую субботу!
Однообразие привычных моих развлечений нарушалось иногда поездками в центр, но это только если с нами соглашался ехать кто-нибудь из матерей, старших братьев или сестер. Тех мест, куда учителя устраивали нам в часы занятий автобусные экскурсии, мы избегали: ну что там интересного — какой-нибудь Музей естествознания или Фронсесова таверна, где Вашингтон прощался с войсками. Нам больше нравилось смотреть радиошоу. Под открытым небом устраивались встречи знаменитостей с поклонниками, туда совершенно бесплатно пускали всех желающих, и это передавалось по радио. Однажды мы попали на встречу с великим Бейбом Русом [24] , видели, как он сам, собственной персоной стоит перед микрофоном (жаль только, что не в бейсбольной форме, а в обычном двубортном костюме с галстуком), что-то с запинками читает по бумажке, ведя викторину, в которой участвовало несколько счастливчиков, выдернутых из окружающей ребячьей толпы. На самом-то деле его бейсбольная звезда была уже на закате. А все же интересно: во-первых, можно было выиграть до пяти долларов, а во-вторых, сам Бейб давал советы, как надо жить. К концу он уже похрипывал, его волосы растрепались и галстук давно уже был приспущен, но он продержался. А ведущий со своими плакатиками, которые он поднимал, когда требовался приветственный вопеж, был нам не нужен; заткнуть нам глотки — вот что было трудней.
24
Рус, Бейб (1895–1948) — игрок бейсбольной команды «Нью-йоркские янки». Знаменит тем, что в 1927 году забил 60 голов.
Во время такого рода вылазок я любил зайти в отцовский магазин, если оказывался поблизости, и похвастать им перед друзьями. «О! — восклицал отец, увидев меня в дверях. — Кого я вижу!» Запросто можно было застать там и Дональда — он там частенько появлялся, помогал расставлять на полках товар, да и дядя Вилли, глядишь, стоит у телефона, принимает заказ. Приятелей я предупреждал, чтобы не шумели. Мы ходили среди покупателей, я все показывал друзьям и шепотом давал пояснения.
Центр — это была отцовская вотчина. Отец там был властелином — так, во всяком случае, я себе представлял. Каждый день он уезжал туда в метро, подобно ныряльщику, который в большом железном колоколе отправляется в глубины океана, там что-то находит и приносит наверх. Неугомонная отцовская фантазия затопляла по вечерам дом, как приливная волна, и оставляла на наших берегах сокровища, добытые в глубинах: билеты в оперу, книги по искусству, журналы, газеты, маленькие, плохо отпечатанные журнальчики радикального толка, а то и неожиданную новинку — электрические часы со светящимся циферблатом или замечательный набор серебристых электрических вагончиков. Но лучше всего было, это когда он на целый день брал меня с собой в центр. Можно было настежь распахнуться навстречу хаосу взрослой цивилизации: я знал, что отец отыщет для меня в ней порядок. Он показывал на здания, говорил, как они называются, и рассказывал, что в них делают, объяснял мне разницу между улицами и авеню [25] ,описывал маршруты трамваев, распознавая их по буквам, выставленным у них спереди, безупречно знал, как куда пройти, знал, где что купить, в чьем магазине товары лучше, знал, на что какие цены, в общем, знал все. Улицы отец переходил самыми партизанскими способами, смело пересекая потоки несущегося транспорта, и при этом не терял элегантности. Когда в центр меня привозила мама, она с несвойственной для нее уступчивостью всецело подчинялась решениям отца — здесь правил он. Этот огромный каменный город он любил — любил до того, что перехватывало дыхание, до того, что на лице у него расплывалась блуждающая улыбка. Глядя на отца, я понимал, что у него в сознании хранится изначальный образ, план, ключ к пониманию этого города. Мне город представал в неразберихе, ошеломлял грохотом, сумбуром непонятной суеты: там отбойными
молотками дырявят мостовую, тут, сгрудившись, объезжают какое-то препятствие грузовики и легковушки, мимо проносятся желтые такси с фонариками над крышей, за ними двухэтажные автобусы, а в гавани гудят басовитыми голосами огромные пароходы; но на самом-то деле в этом есть некий смысл, все это служит местом приложения человеческих энергий, помогает осуществиться желаниям миллионов самых разных людей одновременно, и отец не только сам понимал это, но и мне придавал уверенности, чтобы я постигал и не боялся. Каблуки тысяч людей выбивали дробь на тротуарах. Отец родился в Нижнем Ист-Сайде. Нью-Йорк был его родной дом, он наслаждался его музыкой и, вторя ей, через динамик, висевший над дверями его магазина в Манеже, оглашал улицу симфониями и джазами, словно то были звуки его собственного голоса.25
Улицы на Манхэттене идут с запада на восток, авеню — с севера на юг.
Обычно все-таки я шел от дома на 174-ю улицу к метро и входил через тугой турникет в его прохладную пещеру в сопровождении матери, которая и сама была совсем не плохим гидом. Тоже ведь тамошняя уроженка. Крепко держа за руку, она водила меня по всяческим детским зрелищам: спектаклям, кукольным представлениям, праздничным парадам. Именно к матери я припадал в гигантском, на совесть продутом вентиляторами и мрачноватом, как церковь, зале Рейдио-Сити [26] , когда ожившие деревья преграждали путь пробирающейся через лес Белоснежке и принимались хватать ее за косы и раздирать в клочья на ней одежду, — конечно, к матери, ведь это по ее велению возникал в яви весь этот страшновато-призрачный маскарад.
26
Рейдио-Сити-мюзик-холл — известный театральный и концертный зал в Нью-Йорке.
Однажды она повела меня в цирк Барнума и Бейли, выступавший в здании Мэдисон-Сквер-Гарден на 50-й улице. Отец достал туда бесплатные билеты. Представление было днем, посреди недели, и сам он пойти не смог. У меня уже начались каникулы, а Дональд еще вовсю сдавал экзамены, так что мы с матерью пошли вдвоем. Далеко внизу на арене грустный клоун с веником сметал в кучку световое пятно от прожектора, делая его все меньше, меньше, пока оно не исчезло совсем. Рядом прохаживался еще один клоун, за которым бегало по пятам с полдюжины поросят. Нажал кнопку, и у него засветился нос. Кто-то плеснул в него водой, тогда он открыл крохотный, размером с блюдечко, зонтик и высоко поднял его над головой на длинной ручке. Во все глаза я смотрел, как летают друг другу навстречу и кувыркаются целые сонмища воздушных гимнастов. Видел процессию слонов.
Особенно меня озадачил один меланхоличный клоун, который полез вдруг на натянутый в вышине трос, когда с него ушли канатоходцы, и, ужасая себя и нас, принялся выделывать на нем невероятно неловкие и до колик уморительные коленца. Уж он и оступался, и оскальзывался, потерял шляпу, шлепанцы, но, из последних сил удерживаясь на тросе, на самом-то деле откалывал трюки куда сложнее тех, что показывали артисты, выступавшие прежде. Что тут же, естественно, и подтвердилось, когда он сбросил один за другим предметы клоунского облачения и из жалкенького, пузатенького увальня превратился в звезду арены, в того самого знаменитого циркача, имя которого было напечатано в афише самыми крупными буквами. В трико, влажно поблескивая голым торсом, он снял накладной нос картошкой и встал на площадке под куполом, подняв руку в ответ на громовой шквал рукоплесканий, которыми мы благодарили его за то, что он нам дал сначала смех, потом страх и привел наконец к самому неподдельному восхищению. Из этой древний как мир цирковой уловки я извлек для себя фундаментальнейшее поучение. Нет, дело не просто в том, что, мол, сейчас я сопливый красноносый бедолага, а придет день, и людям откроется, какой, оказывается, произрос среди них супермен. Главное тут — сам процесс, искусство и сила иллюзии и еще большая сила стоящей за ней реальности. Что сперва виделось истиной, оказывается маской; человек рождает из ничего сам себя. Трудности моего бытия и моя истинная сущность — вещи совершенно не связанные, это я знал твердо. В своих собственных глазах я был взрослым, и сколько бы ни напоминали мне об обратном — все как об стену горох. Но главное, что я уяснил, — это способ, которым можно, оказывается, этак контрастно и неожиданно продемонстрировать миру свое истинное я. Не надо разом выкладывать все, что знаешь, лучше открываться постепенно, с интригующими недомолвками, чтобы все вокруг сперва в страхе вскрикнули, потом засмеялись и наконец — а в этом-то весь и фокус! — разразились рукоплесканиями, когда в итоге убедятся, как здорово ты их провел, ловко и точно разыграв комическую роль ребенка.
Трудно, конечно, было это чувство не утратить, когда представление кончилось и зажегся свет. На помощь себе я призвал всю свою силу духа. И боролся изо дня в день, хотя и не всегда отдавал себе в этом отчет. Школа помогала мне, потому что я хорошо успевал, числился там среди лучших, крепил и крепил свой успех. Но дома положение у меня было невыгодным, и, как бы я ни рос, чему бы ни научился, ощутимо улучшить его не удавалось. То и дело здесь всячески подчеркивали мою беспомощность, и волей-неволей мне приходилось вновь надевать прежнюю, давно уже, как мне казалось, изжитую личину ребенка — так получалось, например, когда по решению матери мы в очередной раз отправлялись в центр, но не туда, куда хотелось мне, а в ненавистное и отвратительное место — в универмаг Кляйна на площади Юнион-Сквер.
Я бы не мог сказать в точности, какая из моих ценностных установок страдала — раза два в год — в универмаге Кляйна. Мать тоже его ненавидела, во всяком случае так говорила, но, собираясь туда, готовилась к выходу из дома так рьяно, с таким усердием, что в этом чувствовалось счастливое предвкушение. Временами наше с ней общение бывало и плодотворным, но только не тогда, когда она пыталась скрыть свои истинные чувства. Так что я понимал: все кончено, защититься от неминуемого несчастья нечем и скрасить его мне не сможет ничто — ни долгое путешествие в метро, где я пробивался к окну у самой кабины машиниста, ни обещание, что меня сводят в кафетерий. Я немедленно надувался, впадая в состояние пассивного сопротивления, в котором у меня даже ноги как бы переставали толком действовать, и меня приходилось хватать за руку и тянуть рывками, то и дело встряхивая, причем я спотыкался и шаркал подошвами, а то и вовсе тащился наперекосяк, боком, с заплетающимися ногами до самой станции метро на 174-й улице.
— Иди как следует, Эдгар! — раздражалась мать. — Хочешь, чтобы я тебя тут бросила? И брошу, можешь не сомневаться! Глупый мальчишка, ну ради кого, по-твоему, я все затеяла? На тебя только наденешь что-нибудь, и уже мало. Радовался бы, что у нас хоть какие-то деньги есть! Другие дети в обносках ходят, и то довольны.
Если я продолжал упираться, она говорила: «Чаша моего терпения переполнилась» — и дергала меня особенно свирепо. Меня всегда восхищали мамины метафоры. Конечно, я все их тысячу раз уже слышал, но ничего — действовали. Чаша терпения — какой емкий образ! Чуть позже звучало: «Или ты сейчас же пойдешь по-человечески, или я с тебя эти твои вывихи посшибаю!» Тоже, в общем, неплохо, правда, я, хоть тресни, не мог понять, что тут к чему и какое касательство данная угроза имеет ко мне. Ну, бывает, вывихнул парень руку или ногу — с забора там упал или в канаву какую-нибудь (опять-таки я-то тут при чем?), ладно, но кто же человека, которому и без того больно, додумается лечить побоями? Даже для моей матери это все-таки слишком. Кроме того, это «с тебя» звучало странно и окончательно ставило меня в тупик. Мне случалось наблюдать, как мать выбивает подушки и вытряхивает за окно одеяла, прежде чем уложить их проветриваться на подоконнике; я не делал, конечно, окончательных выводов, однако не исключал возможность, что здесь какую-то роль играло то, что пыль в одеяле таится вблизи поверхности. На обдумывание всего этого мне много времени не давалось, поскольку почти тотчас же следовало категорическое заверение: все, сейчас она попросту убьет меня своими руками! Тут уж мне особенно вдумываться было недосуг. Говорилось это таким громовым голосом, что на нас начинали оборачиваться, и я оказывался перед выбором: либо подвергнуться оскорблению действием, либо сдаться и позволить впихнуть себя через турникет в метро.