Выдумщик
Шрифт:
Свое будущее Волосик, конечно, создал, и даже – жил в нем. Но, наверное, он не чувствовал бы себя столь превосходно, если бы не великолепное окружение, неповторимая творческая среда той эпохи. По тем же улицам ходил, сопя вечно простуженным носом и подтягивая великоватые, кем-то подаренные штаны, гениальный и ужасный Олежка Григорьев, бормоча что-нибудь вроде: „Да, я ходил в ХимСнабСбыт. Но был там жестоко избит…“ Похоже на его жизнь. И тем не менее – он был поэтом состоявшимся, любимым всеми, кому это позволяла должность, а порой даже и теми, кому не позволяла… Сам Сергей Михалков ругал его! Но потом, говорят, пытался помочь. Первое – достоверно, второе – проверяется.
Помню, как Олежка явился ко мне через месяц после выхода из „Крестов“ и рассказывал мне о тюрьме так увлекательно и, главное – бодро, что я вполне искренне (и даже учитывая советское время) посоветовал написать ему о тюрьме детскую книжку. Полезная бы книжка была – о взгляде, меняющем привычное, – годилась бы и не только в тюрьме. Кстати (замечу для нытиков-профессионалов), Григорьев выполнил там норму кандидата в мастера по гимнастике… Может, и выдумал. Но – какая разница?
Отметился он и у меня на новоселье – даже раньше, но, к счастью, не так трагически, как Уфлянд. Сгрузив мебель в кучу, грузчики уехали, и я с отчаянием думал, как же мне ее расставлять. И вдруг я увидел в окно приближающегося, сильно раскачивающегося Олежку Григорьева, да еще с двумя соратниками, размахивающими бутылями портвейна, вовсе уже не полными – видно издалека. Сразу вспомнился его
А еще в то же время жил блистательный и неугомонный Виктор Голявкин, бегал, подпрыгивая, как мяч, и писал такие же упругие, звонкие – и совершенные, как мяч, рассказы. Потом эти рассказы упрыгали куда-то, даже в Интернете их не найти. Валяю по памяти (да простят меня его почитатели): «Мой отец пил водку, повторяя при этом, что дело не в этом. Когда мне было пять лет, он выгнал меня из дома. Но я не пал духом. Я стал подметать пристани. Сперва я едва успевал подметать за день одну пристань, потом уже подметал две-три, потом четыре. Потом я уже успевал подметать все пристани нашего города. Потом – пристани всей страны. Через год я подметал уже и те пристани, которые только собирались построить, потом я подметал и те пристани, которые никто строить не собирался. Отец мой, узнав об этом, сказал: „Молодец, выбился в люди!“» И таких рассказов было много, и все они были такими же оптимистично-победными, как и этот. При этом печатать их никто не хотел. Привычная тягомотина и даже расцарапывание болячек до крови почему-то никого не пугали, а непривычная гениальность, причем бодрая, вызывала непонятную панику. Про Хармса тогда еще и слыхом не слыхивали, а Голявкин, похоже, и вообще книг не читал, да и разговоров не любил, сразу куда-то ускакивал. Никаких чувств, а уж тем более негативных, он не проявлял. Без каких-либо раздумий и мучительных пауз он скакнул в детскую литературу и вскоре стал самым любимым детским писателем. Школьники, слушая его рассказы, падали от хохота со скамеек. Хохотать они начинали, только услышав фамилию – Голявкин. Им даже его фамилия казалась замечательной шуткой. Цитирую (опять же по памяти – если я сейчас оторвусь и пойду искать – нарушу главную заповедь Голявкина: «Все должно быстро происходить!»). Вот детский его рассказ – верней, часть рассказа: «Солнце льется на голову мне! Эх, хорошо моей голове! Дождь льется на голову мне! Эх, хорошо моей голове! Ничего не льется на голову мне! Эх, хорошо моей голове!» Казалось, Голявкина ничем не пробьешь! Почему же он начал пить, что в конце концов и сгубило его, далеко еще не в старческом возрасте? Помню, как на его шестидесятилетии он все время подпихивал мне свою кружку левой рукой (правую сторону его парализовало) и бормотал, как всегда, не очень разборчиво: «Полную! Полную лей!» Что так подстегивало его, почему пил все стремительней? Думаю – жизнь рядом с его творчеством выглядела слишком скучно, пресно, текла медленно и неинтересно: квартира в скучнейшем новом районе, ничего вокруг радостного, никакого праздника, даже на юбилей! Я сказал ему, что радио весь день передает его рассказы и город хохочет. «Ты слышал?» – «Чего слушать, что я сам написал?» Он был максималист, не терпел того, что пихали и навязывали – пусть даже собственные рассказы. Да – гению трудно подобрать жизнь по таланту, за краем его таланта – банальщина, порядки, тоска! Жена его Люда, преданная и старательная, раздражала его и, по слухам, последние годы писала за него. Это его изводило, талант его распирал, а рука уже не писала… Можно сказать, он взорвался изнутри, как глубоководная рыба в пустом воздухе. Не было вокруг ничего, даже близко похожего на гениальность! Висели по стенам его бурные, яркие картины, по образованию он был художник, закончил академию… но картины, в отличие от его прозы, гениальными не были, и он это понимал. А по его чувствам, так все гениально должно быть – тупое-то зачем? Зачем так много? Восьмидесятые годы были просто чудовищными по скуке, особенно на окраине города. Я, помню, тоже оказался в Купчино рядом с Голявкиным… смотреть там было нечего. Впрочем, он и красот Петербурга, казалось, не воспринимал и такую банальщину, как красоты Петербурга, естественно, не терпел. Чем любоваться-то? Вот что его изводило! А в восьмидесятые все вообще скрылось в каком-то сыром болотном тумане. Вроде бы ожидались перемены после краха прежнего строя, взлет яркой жизни – вместо этого было лишь долгое ожидание автобуса на остановке. Читатели, на которых всегда тайно надеешься, оказались поголовно бездарны. Уныло сдавали макулатуру и считали самым главным успехом достать исторические книги Пикуля, который в томительной, долгой пустоте между двумя эпохами вдруг сделался самым главным, самым дефицитным. Вместе с прежней эпохой, которую мы снобировали и даже порой с ней боролись, исчез вдруг – хотя бы какой-то – литературный вкус. Свобода оказалась вакуумом. Для чего же мы жили, кипели, сверкали? И Виктор Голявкин умер. Сын вырос похожим на него как две капли воды – в этом было что-то от чисто голявкинского абсурда, но при этом унаследовал от папы лишь пьянство и через несколько лет после смерти отца лег рядом с ним. Жена Виктора, Люда, приезжает к нему на кладбище регулярно, часто вижу ее с тележкой на длинной дороге от станции Комарово до кладбища. «Мне бы такую вдову!» – говорю я ей дежурный свой комплимент, она устало улыбается и катит тележку дальше. Она понимает: время Голявкина не вернешь. Читатель словно оглох и читает то, что ему подсовывают бездушные дилеры с их программами – теперь они назначают лучших писателей. Может, предчувствуя, что они не понадобятся в будущем, и пили «проклятые поэты» «эпохи портвейна»? Конечно, проклятье было на них, и оно действовало. Вспоминаю последнюю встречу с Олегом Григорьевым на моем юбилейном дне рождения – он явился когда попало и выглядел кое-как. Навалившись на стол, он пускал сопли и раз за разом выкрикивал один и тот же стих, не то чтобы так уж подходивший к праздничному столу: «Сперва я шел на зов. Потом бежал на вопли. В кустах лежал Сизов. И кровь текла, как сопли». И через минуту – то же самое. Гостям это не нравилось, всем тоже хотелось повыступать – ведь не один же он выпил? Но он, с тем же самым стихотворением, перебивал всех. Было предложение выставить его за дверь охладиться, но я воспротивился… Бедный Олежка! Конец Григорьева был неказист.
Уфлянд после столкновения с автомобилем как-то сник, ходил заторможенный и рано умер. А ведь сколько в нем было радости! Так и не дождался настоящего признания, звания «крупного поэта» нашей эпохи, по причине легкого своего характера… а ведь другие только тяжелым характером и берут, и всюду красуются… Эх!
Пережил всех – и слава богу, жив до сих дней буйный Глеб Горбовский, который в общем-то «той же закваски», что и остальные герои этих воспоминаний.
…Я лежу на лужайке, на асфальте — в берете… Рядом – вкусные гайки лижут умные дети… Я лежу – конструктивный, я лежу – мозговитый, не банальный, спортивный, с черной оспой — привитой… [6]6
Горбовский Г. «Мало толку в пейзажах».
Стихи его той поры пронзают нас и сейчас:
Ходит умница по городу, Носит серые глаза. Ходит сильная и гордая, Словно горная коза… Может, я служу в милиции, Может, я в пивном ларьке Разбавляю кровь водицею В незнакомом мужике… Может, я иду по улице, Пьяный, боком по стене… Хорошо, что ходит умница И не знает обо мне [7] .7
Горбовский Г. «Ходит умница по городу».
Горбовский пережил многих, потому что иногда вдруг отказывался от пьяного имиджа, несколько десятилетий не пил, писал прозу и вдруг опять вернулся в прежнее свое «грозное состояние». И в последних его стихах (как, впрочем, и в ранних) больше всего торкает неповторимая его «хриплость», бесшабашность, порой злость, которую другие поэты испуганно скрывают, а Глеб – нараспашку, как есть. И он, в отличие от благополучных поэтов, написал то, что можно написать, лишь сильно рискуя.
Понятие «проклятых поэтов» появилось во Франции, и они сказали всем то, что до них никто не решался, – и к ним пришла слава. Мы таких же своих почему-то не ценим, побаиваемся, вспоминаем не часто, предпочитаем «гладких», чтобы не растревожили. Пора вынуть затычки из ушей, снова услышать те вольные голоса и поднять наш «Портвейновый век» на нужную высоту, на отдельную высокую полку, снять с этого времени и авторов флер неудачи, провала. Всем бы такой «провал»! «Эх, если бы не портвейн!» – говорят те, которые никогда в жизни не рисковали и поэтому не создали ничего существенного. Что понимают они? Вот Париж – был бы без шампанского и, более того, без горчайшего абсента? Нет! Это все как раз понимают. А про портвейн говорят как-то упадочно. Мол, «не вышло у наших горьких пьяниц ничего! (Как всегда, принижаем свое.) Такое уж время жестокое было, раздавило. И сами они погубили себя…» Да они столько сделали, что можно и умирать! Не жалейте их – бесперспективное дело, зря только надорветесь. Лучше позавидуйте им. Как и другие гении, жертвуя здоровьем и жизнью, они создали свой неповторимый, пусть не Серебряный – но другой, гораздо более близкий нам, «Портвейновый век». Они имели силу и отчаянную решимость – выбрать свой путь и бесшабашно пройти его, несмотря ни на что и не боясь гибели… Впрочем – если делать помпезный их юбилей – обязательно случится какое-то безобразие: «всеобщее одобрение» с ними несоединимо. И слава богу! Лучше всех сказал про них Блок – сам из той же компании:
…Ты будешь доволен собой и женой, Своей конституцией куцой, А вот у поэта – всемирный запой, И мало ему конституций! Пускай я умру под забором, как пес, Пусть жизнь меня в землю втоптала, — Я верю: то Бог меня снегом занес, То вьюга меня целовала! [8]Кстати, это любимое (из Блока) стихотворение Горбовского – и однажды он, в расцвете застоя, прочел его в телестудии с присущей ему яростью. Правда, без предупреждения, что считалось тогда недопустимым. Ну и что? Казалось бы, что такого? Блок. Классик. Школьники ленятся его учить. Всё как надо. Только что издан миллионным тиражом в двух солидных темно-синих томах. И вдруг – услышали! И сразу – шквал паники: «Кто это написал? Как пропустили?» Настоящая поэзия опасна всегда, со всеми вытекающими и втекающими составляющими. Но герои не побоялись самых отчаянных обстоятельств и законсервировали в вине свои судьбы и строки. Честь им и хвала. Им есть чем гордиться.
8
Блок А. «Поэты».
И я пытался идти этим путем. Но – не вышло. Закалка не та. Помню – получив гонорар (не за халтуру, а за книгу), я решил: а вот это я на всякую домашнюю лабуду тратить не буду. Истрачу красиво. Правда, зашел домой, но, увидев царившую там нищету, пришел в отчаяние. «Нет! Тут уже ничто не поможет!» Оттолкнув плачущих жену и дочь, кричавших: «Дай денег, папа, мы хотим есть!» – выскочил на улицу, сжимая в кулаке деньги. Вперед!.. Но куда? Как загулять в этом вакууме? В центр, в центр! Там еще теплится жизнь! Добежав до трамвайной линии, я остановился. Последняя попытка как-то вписаться, вложить средства в местный ландшафт. Ничего! И вдруг вижу: темнеет, уходя вдаль, очередь. Значит, все-таки что-то есть. Но разве имеет это отношение к загулу? Стиральный порошок. Впрочем, куда еще приложить энергию? Встал. Давали по две пачки. Взял. Спрятал под рубаху. Стал значительно толще – и вряд ли привлекательней. На себе взглядов – не замечал. Метра три пробежал – и «ударился об запах». Из другой, давно уже забытой жизни. Кофе! Надо было просто нюхнуть, и вперед, а я опять стою в очереди. Жена так мечтает о кофе! При чем тут жена? Шесть банок взял, тяжеленных. И тоже под рубаху – куда же еще? Руки должны быть свободными, для действий. Передвигался трудно, как водолаз, переносящий нелегально, под водой кофе в банках и порошок. Но я еще верил в счастье! Свое возьму.
Гляжу – куры. Прямо из ящиков продают. Синие, тощие. Страшнее нет! Уговорил – дали четыре, по две на каждую руку. Так и волок. С курами вместо рук вряд ли что сделаешь. У пивного ларька с большой очередью (это не конец, надеюсь, моего забега?) остановился передохнуть. Пытался кокетничать с двумя тетями из очереди, но безуспешно. Зато вдруг увидел: чуть в сторонке, на корточках, у земли, сидел мужик, и перед ним что-то шевелится на газетке. Мотыль! Червячки! Дочка давно умоляла достать – рыбки в аквариуме с голода дохнут!
– Мужик! Дай один сверточек. Куда? Клади в рот!..Нормальный. Но больше некуда… Шпашыбо!
Пиво решил не пить: могу мотыля проглотить. Вбежал домой… Метнул кур. Потом кофе, стиральный порошок. Немного перемешалось, но ничего, потребим. Выплюнул мотыля в аквариум. Рыбки забегали! Живем!
Нет позорных эпох! В любой – каждый человек делает, что может!
7
Я спросил у дочурки:
– Ты чего, Настя, в школу не спешишь?
И она вдруг заплакала:
– Там все смеются надо мной!
– Да? А из-за чего?
– Из-за тетрадок моих!
– Ну – это ерунда. Устраняемо!
– Не-ет! У всех девочек глянцевые тетрадки, а у меня шершавые. Перышко цепляется. Кляксы!
– Так давай купим глянцевые!
– Их у нас нет. Только в Москве! В одном-единственном магазине, – она тяжко вздохнула. – Девочка, которая со мной сидит, написала адрес. Но никому просила не говорить!
– Адрес? Или – что дала его тебе?
– Что дала! – Настя заплакала.