Вырванные страницы
Шрифт:
Когда я встретил нынешнюю настоящую и любовь, почти и не заметил. Где-то вяло шелохнулось, что-то просвистело мельком, на нее откликнулось слабо, следом замолкло. Наметившийся подъем, проснувшаяся готовность, увы, логически не завершились, прогорели впустую в моих обычных и названных трудом занятиях. Она же учуяла сразу, и давала возможности приблизиться, которые игнорировал, пропускал мимо. Органы чувств, видите ли, забиты мелким пыльным сором переживаний, сознание окурено дымом безысходности — все постоянно и долго, привычно. Как было узнать ее, ту единственную, отличить от прочих новую надобность и возникшие обязательства? Ну, каюсь, виноват.
Впрочем, она бы простила, сумей я беречь, защищать, обладать. На худой конец, пожелай большего, чем умеренное ее присутствие
И новая, истинная она, достойна, полагаю, гораздо более сильной, дорефлексивной, беспрепятственной к себе тяги. Ей, к совершенству и лицу, пошли бы неумеренность и мужчина, что знает, какая там сегодня облачность за окном, сколько осадков выпало на душе? Что верит в нее искренне, цельно, как в себя. Я же малость темноват в таких вопросах, похожих и не встречал. Но благословить и устремлять ее побег прочь от себя тем более нет возможности, широкий безумный жест станет началом следующей куда более определенной внутренней розни. Не свобода, но она, ослабленная борьбой и живущая там, вдали, где едва различима, мне прописана в первую очередь.
Нужно лишь, чтоб избегнула, проглядела свое завершение весна, пусть сотрется вместе со следующим сезоном, иссыпется рукотворной дамбой для нашей с ней истории без продолжения. Пусть в любимом кино играют остротами из чужих судеб, где они могут услышать друг друга, и сдобрят их щедро счастьем авторы. Здесь же жестокость одного существа к другому есть недостаток смелости, поражение самого сердца, и ужас пред ним разума. Я не хотел. Я проиграл. И дождь обещают только ко следующей неделе.
75
Безудержный город, он устал от людей, как и я. Улицы, как им удается выжить, не сойтись в единой точке и не исчезнуть, вместе с километрами? Есть в них что-то родственное некрасовским бабам, столь же безропотно терпящим бедствие. Люди не могут разойтись по домам, нужно их опередить. Нельзя упускать ни единого зеленого сигнала светофора, каждый — как последний. Волнами от перекрестка разбегаются жизни.
Весна приветливо овевает невкусным, с запахом прогорклого масла, воздухом. Бомжи у метро, размазанные, слитые палатки с сигаретами. Крупные брызги, и шумно, даже больно. И нечто, чья гендерная принадлежность не определена, с бумажками цветов невыносимых глазом. К чему ж метро, думаю я. И иду дальше.
Как Русалочка, едва касаясь месива из природных остаточных явлений. С той лишь разницей, что после смерти у меня не будет развратного памятника. Ах, какой он нежный, этот ваш сказочник! К тому же, прошлое ведет себя как та самая проститутка, но уже обслужившая за ночь восемь клиентов, уделавших ее так, что на любое прикосновение она реагирует ударом в лицо. С ним, с прошлым, рано еще, думаю я. Иду дальше.
Заворачиваю в подворотню покурить. Дед давно уже проектирует небесные своды, если не играет в нарды со своим обожаемым кем-то. А я все еще верю в его обещание замуровать меня в стену, выпади мне несчастье попасться с сигаретой. Вместе с сентиментальной глупостью из моего рассеянного сознания, с ощетинившейся старым шифером крыши сходит редеющим потоком вода. Мимо проходит мальчик лет пяти, с огромной, мокрой белой кошкой на плече, только хвост у кошки черный, как и сам малой. Кретин Кустурица зимой, думаю я. И иду дальше.
Эта смуазель, что убирает здесь раз в неделю, явно не делала этого в мое отсутствие. Усугубляю ситуацию, с порога меряя квартиру уже совсем не девичьими шагами. Еще одна бесславная попытка обнаружить тебя, себя ли? Следов нет, уже, собственно, года так, может, и три. Не
помню, я перестал смотреть на часы и молиться на календарь, приклеивая опавшие листы, томимый страстью сохранить хоть что-нибудь на память о тебе. Помнит только мой делец, он непрерывно фонтанирует радостью удавшегося, с того момента, как тебя не стало. Загадочно курю, пытаясь дотянуться до плоскости потолка. Я стал писать каких-то женщин без примет, что снятся с частотой кинокадра, разных только на сверхкрупном плане в подробности родинок. Твой новый человек, как мне известно, даже приобрел пару картин, наверно, повесил над кроватью. Но на такое участие в твоей жизни я согласен. Сдохнуть бы от цирроза, думаю я. Впрочем, иду дальше.Ты еще здесь и сейчас, оставлена и защищена. Сколько пишу твой портрет? Пишу, быть должно, от бессилия развенчать, вынужденный молить о возвращении минувшего. На холсте никто не отличит правды от вымысла, слияния от поглощения. И ты, ты не усмехнешься, жестокая, чужая почти, не прогонишь. Я ведь сам избрал молчать перед настоящим. У нас такие неоднозначные отношения. Драное время, думаю я. И иду дальше.
Нет, дорогая, если позволишь, я останусь и допишу. Губы ли, линия бедра, а конечным итогом станет продажа, исчезновение из виду. Тебя, в частности моей к тебе любви. Ты так безвозвратно ушла. Стала еще прекрасней и невинней, ибо мне так почудилось, затем тут же исполнилось. В этом прелесть наших нынешних. За сумеречным, изукрашенным мокрым инеем, окном, кто-то есть. Еще немного, и я его открою. Думаю я. И останавливаюсь.
И ты, бывшая неповторимая, перебираешься в одну из тех. Отпразднуем же нерушимый союз, единение одного с другим, беспечную радость конца. Я курю в распахнутую широко пасть окна, совсем как до твоего пришествия. Да и тебя здесь уже нет. Есть только заполонивший пространство город, утыканный верными ему светофорами, так я помню, и, по-джентльменски, пропускаю жизнь вперед.
15
Мой верный читатель, неразборчивый друг, носитель великого языка и чей-то там судия, собеседник и участник, — мне нечего предложить. Я не знаю ответа, и не обладаю целительной силой вкупе с полезными свойствами, вряд ли утешу, тем более не спасу. Я во времени года-то полон сомнений и домыслов. Вчера мне дали и горизонты скрывал туман, похожий на молочную пену с остывающего капучино, потом сумерки его куда-то увели, разбрызгали вместо свои застиранные чернила. Ночью варварскими набегами являлся дождь, затем все замирало, грозилось, пыталось замерзнуть, судя по видимому выдоху. Революционный свет одного уцелевшего фонаря окидывал мирно спящее под ним дерево развратом плохо исполненных хохломских узоров: золотой на угольно-черном, редкие ягодно-красноватые и желтые, начинающие ссыхаться, листья. Ветер, приводящий весь механизм в движение, добавлял черт упругого, плавучего сюрреализма этой единственной в округе картине, отказавшей темноте в ее естественных притязаниях. Правда, кое-где, впрочем, довольно не близко, светились несколько окон, но и те потом предсказано сдались.
Утро вышло будто изъятым из великого кинофильма конца эпохи, сотканным расползающимися белесыми лучами негреющего, чахоточного светила на фоне совсем голубого неба, даже и не прикрытого нигде облаками, демонстрирующего свою чужеродность как среды, и недоступность, как адресата. Контрастом обозначалась плохо подобранная гамма попурри из городских фасадов, нарочно кричащих о своем содержании, непрерывно поглощающих и изрыгающих ту человеческую жизнь, участником которой сам регулярно становлюсь. Может, и на нас в качестве элементарных частиц, где-то в широком подоле того неба, уже давно основали свою прикладную физику, здешний же аристотелевский зачин есть искаженное отражение? Таковы, видимо, зеркала, случай, когда на них стоит беззаботно пенять.